Олег Погудин - Серебряный голос России
Вы хотите отреагировать на этот пост ? Создайте аккаунт всего в несколько кликов или войдите на форум.

Даниила Гранина больше нет с нами

Участников: 2

Перейти вниз

Даниила Гранина больше нет с нами Empty Даниила Гранина больше нет с нами

Сообщение автор Ирина Анисимова Ср Июл 05, 2017 2:51 pm

Даниила Гранина больше нет с нами KNv--GeqJhU

Даниил Александрович Гранин (род. 1919) — русский писатель, киносценарист, общественный деятель. Участник Великой Отечественной войны. Герой Социалистического Труда (1989). Почётный гражданин Санкт-Петербурга (2005), лауреат Государственной премии СССР и Государственной премии России, кавалер Ордена Святого апостола Андрея Первозванного (2008). Президент Общества друзей Российской национальной библиотеки; председатель правления Международного благотворительного фонда им. Д.С. Лихачёва. Член Всемирного клуба петербуржцев.

Ниже приведен фрагмент из статьи Д.А. Гранина "Потерянное милосердие" ("Нева", 1999. №Cool. Статья представляет собой переработанный очерк «О милосердии», опубликованный в 1987 году в "Литературной газете".

"Случилось это в январе 1987 года. Было часов семь вечера, я шел по проспекту, усталый после своего рабочего дня. Это был длинный день напряженной писательской работы и других обязанностей, которых у меня в ту пору было достаточно много. Шел я из дома, направляясь к жене, которая лежала в больнице. Задумался о чем-то. Мимо проходило свободное такси, я очнулся, рванул, подняв руку, чтобы его остановить, за что-то зацепился ногой и полетел наземь. Со всего размаха ударился лицом об угол поребрика. Ощутил страшную боль в плече, еле поднялся, из носа хлестала кровь, нос был разбит, челюсть тоже, рука повисла. Я не мог ею пошевелить, понял, что у меня вывихнуто плечо. Левой рукой старался унять кровь, подошел к стене дома, прислонился, чтобы как-то прийти в себя. Мысли от боли путались, носовой платок был весь в крови, я пытался ее унять и не мог. Зажимая нос, повернул назад, решил добраться до дому.

Вид у меня, наверно, был ужасный, навстречу мне двигался вечерний поток людей, одни шли с работы, другие прогуливались. При виде меня усмехались, пожимали плечами. На лицах встречных появлялось любопытство или отвращение. Наверняка думали, что я пьяный или с кем-то подрался. Шла женщина с девочкой. Девочка что-то сказала матери, но мать ей что-то объяснила, заслонила. Шла парочка, они весело удивились, заговорили, обсуждая мой вид. Лица всех встречных, как оказалось, надолго запечатлелись в памяти, я их всех могу воспроизвести даже сейчас. Обыкновенные прохожие, наверняка симпатичные, милые в обыденной жизни, я запомнил их потому, что в эту страшную для меня минуту на каждом из них было выражение полного отчуждения, нежелания подойти, брезгливость, холодность, в лучшем случае — любопытство, но не более того. Ни у кого не появилось сочувствия. Ни у кого — беспокойства, никто не сделал шага навстречу, никто не спросил...

Я понимал, что, если упаду, никто не подымет, не поможет. Я был в пустыне, в центре города, переполненном людьми, среди своих питерцев, земляков, с которыми прожил всю жизнь. Город, где меня хорошо знали. И так, шатаясь, держась за стены домов, иногда останавливаясь, чтобы перевести дух, потому как чувствовал, что сознание мутится, я прошел до своего дома, с трудом поднялся, открыл дверь, но дома никого не было. Я позвонил к соседям и лег на пол, уже плохо понимая, что творится... Приехала «скорая помощь», соседи помогли вынести меня, положили в машину «скорой помощи»... Обыкновенная городская больница, бедная, в запущенном состоянии, переполненная. Обычно в таких больницах работают милые, хорошие врачи. Они мне вправили вывих, наложили гипсовую повязку, сделали уколы, перевязали, поправили нос и положили в палату. На следующий день я немного пришел в себя и стал думать: что же произошло?..

В конце концов, ничего особенного, обыкновенный бытовой случай: человек упал, разбился, добрался до дома, вызвали медицинскую помощь, отправили его в больницу. Но я никак не мог прийти в себя. Психологическая травма была сильнее травмы физической. Я не мог осмыслить, почему так болит душа. Если бы хотя бы один из тех, что шли мне навстречу — а их было несколько десятков прохожих, — остановился, помог — все стало бы нормальным, но ни один... Если бы я подошел к любому из них и сказал, что я писатель Гранин, помогите мне, они, несомненно, взяли бы меня под руку, отвели до дома, оказали бы помощь.

Но я был обыкновенным прохожим, с которым что-то случилось, пусть он идет весь в крови, шатаясь, еле держась на ногах, он для всех безразличен. А если это пьяный? Зачем вмешиваться. Я раздумывал: что же произошло с нашими людьми? Я же знаю их, раньше в этом городе они не были такими. Я помню войну, время, когда взаимопомощь между людьми была почти нерушимым законом, как мы помогали на фронте, когда другому было плохо, тащили раненых; то время, когда нужно было делиться хлебом и патронами, заменять друг друга в окопах. Я вспомнил блокаду Ленинграда, о которой я собирал материалы для «Блокадной книги», как блокадники рассказывали удивительные случаи взаимопомощи.

В 1942 году зимой шла по улице женщина, упала, а это значит, что она уже не сможет подняться, замерзнет. Прохожий, такой же доходяга, такой же дистрофик, как и она, подымает ее и, подставив плечо, ведет ее к ее дому, поднимается с ней по лестнице, растапливает печурку, поит кипятком, спасает ей жизнь. Я записал много таких рассказов спасенных людей. Обессиленный от голода человек где-нибудь садится, и неизвестный делится с ним куском хлеба. Рассказы о соседях, которые помогали друг другу, притаскивали дрова, приносили воду. Большинство ленинградцев в тех неслыханных условиях, умирая от голода, не позволяло себе расчеловечиться.

Этих рассказов великое множество, они составили большую книгу. Таков был закон блокадной жизни: ты должен помочь другому человеку, потому что завтра это может случиться и с тобой. Это не было результатом пропаганды или агитации, об этом никто не говорил, это было естественное чувство людей, терпящих бедствия. Я с моим соавтором Алесем Адамовичем задавали блокадникам один и тот же вопрос: почему вы выжили? Как вы могли на том смертельном пайке 125—150 грамм хлеба, сделанного наполовину из эрзацев, наполнителей, вроде целлюлозы, когда ничего больше не давали, и были морозы, непрерывные воздушные тревоги, обстрелы, бомбежка, как вы могли в этих убийственных условиях уцелеть?

Если уж совсем грубо — почему вы не умерли? У каждого был свой ответ, свой рассказ, их набралось свыше двух сотен, самых разных, всегда удивительных, несхожих ответов. Некоторые впервые как бы задумывались — действительно, почему? Эти уже пожилые мужчины и женщины пытливо, с недоумением вглядывались в свое прошлое, в ту лютую зиму 1941—1942 года, в те два с лишним года ленинградской блокады, в течение которых погиб миллион ленинградцев. Разные истории имели нечто общее, оно вырисовывалось все яснее и вдруг появилось перед нами важным открытием: чаще всего спасались те, кто спасал других.

То есть те, кто часами стоял в очередях за кусочком хлеба для своих близких, для детей. Те, кто шел разбирать деревянные постройки на дрова. Те, кто ходил, вернее полз, за водой на реку, к проруби, а то за снегом, который растапливал на плите. Казалось бы, они должны были беречь силы, не расходовать калории, лежать, экономить каждый шаг. Между тем, нарушая все законы физиологии и энергетики, выигрывали те, кто не щадил себя. Жена, которая отдавала часть своего пайка мужу, мать, которая, не имея чем кормить младенца, надрезала себе вену и давала ребенку пососать свою кровь.

Конечно, умирали и спасатели. Но, во всяком случае, они оставались людьми, а чувство любви, сострадания продлевало им жизнь. Медики, к которым мы обращались, не могли нам разъяснить этого феномена. Выживали те, кто спасал других, — удивительное это нравственное правило подтверждалось все новыми свидетельствами. Люди не знали об этом, они действовали, подчиняясь призывам любви и сострадания. Экстремальные условия блокады, когда ослаб, отдалился тоталитарный гнет, помогли освободить естественное чувство милосердия. Что же случилось с нами за эти годы мирной сытой жизни? Почему теперь, когда тепло, когда мы живем несравненно лучше, думал я, когда мы одеты и нет войны, нет блокады, почему мы проходим мимо? И спрашивал себя: а подошел бы я? Или я думаю об этом сейчас только потому, что я наткнулся на это холодное безразличие людей к своей беде?

Однажды ночью, когда мне не спалось в этой больнице, плечо еще очень болело, я пошел гулять по коридору. Больница была переполнена, особенно женское отделение, не хватало мест, в коридоре стояли кровати. Больные спали, но с одной из кроватей раздавался тихий стон. Я подошел поближе, увидел старую седую женщину с распущенными волосами. Я спросил, не позвать ли сестру. Она ответила: «Не надо. Лучше посидите рядом со мной». Я сел. Она медленно, с трудом стала рассказывать о себе. Ей было 75 лет, дочь ее жила на Дальнем Востоке, муж погиб в войну, сама она работала на швейной фабрике и пела в хоре. И однажды сидела в тюрьме за то, что избила директора фабрики... Вдруг она мне сказала: «Вы знаете, я, наверно, не доживу до утра. Я скоро умру. Не отходите от меня».

Я говорю, что сейчас позову врача, она отвечает: «Нет-нет, это не нужно, это не поможет, они ничего не могут сделать. Только не уходите». Она взяла меня за руку, закрыла глаза, как будто успокоившись, потом раздался прерывистый вздох, она открыла глаза, почти улыбнулась мне, глаза остановились, и я почувствовал — я даже не могу объяснить почему, этот момент я всегда чувствовал и на войне, и в госпитале — душа отлетает. Я держал ее руку, которая постепенно твердела, остывала. Я позвал дежурного врача. Да, она действительно умерла.

Я подумал тогда, как страшно и тяжело человеку, этой женщине, было умирать в одиночестве, в больничной постели, ночью, когда некому сказать последнего слова и некому выслушать. Нужно ведь так немного, всего-то — чтобы кто-то держал тебя за руку, чтобы кто-то был рядом. Она ничего не завещала, не просила, не было прощальных слов, это был обыкновенный разговор, но все же ее как бы провожали. Люди часто чувствуют близость смерти. Я помню это по войне, по блокаде. Да и в мирной жизни.

У нас совершенно ликвидирован институт причастия, когда приходит священник, когда человека готовят к смерти, когда он прощается с ближними. Люди умирают в полной заброшенности, некому сказать последнее слово, попрощаться с тем миром, в котором ты
жил. Это жестоко. И тут ко мне вернулось, пришло начисто забытое слово «милосердие». Старинное русское понятие, значение которого трудно даже выразить, столько в него входит. Это мило-сердце, то есть то сочувствие, сердечность, сокровенная расположенность одного человека к другому в минуты несчастья, бедствия, горя, одиночества, болезни, когда человеку более всего нужно соучастие, сочувствие, когда для человека невыносимо ощущение одиночества, своей ненужности.

Слово «милосердие» когда-то было в России чрезвычайно распространено. Существовали сестры милосердия, которые работали в больницах, то есть те больничные сестры, которые сейчас называются просто медицинскими, раньше назывались сестрами милосердия. Существовали Общества милосердия. Я не знал истории, связанной с милосердием в России. Я знал только, что слово это исчезло из лексикона. Потому что исчезло само понятие милосердия. А почему оно исчезло? Как это произошло? И что появилось взамен?.. Но как же мы живем без понятия милосердия?..

Мысли эти не давали мне покоя. И однажды, отбросив свою работу над романом, я сел писать статью о Милосердии. Просто так, для себя, чтобы разобраться в этой проблеме. Я писал о том, что слово это, так же как и понятие, входящее в него, было не просто забыто, а насильственно изъято из обращения. Его искореняли. Я вспомнил, что в Ленинграде раньше была улица Милосердия, которую потом переименовали, она стала называться улицей Текстильщиков. Я попробовал проследить, как на протяжении долгой нашей социалистической жизни изымались и терминология, и содержание этого чувства.

В 1937 году, в разгул репрессий, многие люди хотели хоть как-то помочь своим близким и знакомым, которых арестовывали и ссылали, помочь их семьям — женам и детям. Часто одновременно арестовывали и мужа и жену, а их маленькие дети оставались совсем одни. Их пытались взять к себе близкие и знакомые, но это не разрешалось, и детей отправляли в приюты. Не разрешали передавать посылки и передачи в лагеря, писать письма арестованным. Всякая форма помощи от посторонних рассматривалась как пособничество врагам народа. Происходили митинги, на которых приветствовали смертную казнь «врагов народа». Аплодировали, голосовали за смертную казнь, одни вынужденно, другие охотно. Врагов народа становилось все больше. Арестовывали в каждом учреждении, на всех предприятиях. Счет пошел на сотни тысяч, затем на миллионы. Репрессиям подвергали и тех, кто пробовал защищать невинно осужденных. Людей заставляли давать показания на соседей, на сослуживцев, возводить на них клевету, свидетельствовать об их антисоветских настроениях. Если кто-то из жалости, из чувства справедливости отказывался лгать, его самого могла постигнуть кара.

Страх, всеобщий страх, питаемый массовыми расстрелами, овладевал людьми, воцарялся и в деревне, и в городе. Страх заглушал чувство жалости. Страх овладевал психикой человека и далее контролировал все его поступки, слова, его отношение к людям. Милосердие превращали в устаревшее понятие, свойственное буржуазному обществу. Фальшивое чувство, которым богачи, буржуа морочат мозги пролетариату. Как всякое внеклассовое понятие, оно служит правящей верхушке, чтобы сгладить антагонистические противоречия... И далее в таком роде.

Советский же человек не имеет причин быть несчастным. Горе, уныние не свойственны советскому человеку. Мы строим светлое будущее, самое передовое общество и т. п. А мне не давали покоя слова Пушкина в стихотворении «Памятник».

И долго буду тем любезен я народу,
Что чувства добрые я лирой пробуждал,
Что в мой жестокий век восславил я свободу
И милость к падшим призывал.

Как первейшую обязанность поэта, Пушкин завещал пробуждать добрые чувства и милость к падшим. Вот что особенно поражало меня. Не честность, правдивость, любовь к родине и прочие добродетели вдохновляли его, нет, поэт должен прежде всего служить добру, свободе и милосердию. И надо сказать, что этот завет русская литература XIX века выполняла. Сострадание к «униженным и оскорбленным», пользуясь выражением Достоевского, проходило через все творчество и Гоголя, и Тургенева, и Толстого, и Достоевского, и Чехова, и Горького. И за ними, гигантами, следовали Лесков, Бунин, Короленко, Леонид Андреев, Куприн и другие.

Повесть Толстого «Поликушка» об убогом, несчастном, Гоголя «Шинель», «Слепой музыкант» Короленко, пьеса Горького «На дне», пьесы Чехова — сколько бы ни называть, будет неполно. Гуманизм русской литературы стал ее отличительной чертой, ее силой, обеспечил ей особое положение в читающем народе. Русская литература много сделала, чтобы воспитать в душах сочувствие к обиженным судьбой, к бедным, одиноким, к тем, кого считают неполноценными, кого относят к отбросам общества. Бродяги, проститутки, блаженные, нищие, преступники — для русской литературы не существовало отверженных.

Священный этот огонь соответствовал обычаям народа, народному характеру. Помню, в детстве, у нас в Новгородской области, в избах, можно было видеть деревянный лоток, идущий через стену наружу вниз. Когда кто-то, невидимый изнутри, постучит в такой лоток, хозяева опускали им по лотку картошку, кусок хлеба, пирога, не видя кто это. Существовала даже присказка, которой нам, детям, поясняли: «Чтобы нищий не стыдился, а хозяин не гордился». Анонимная помощь свидетельствовала о культуре народного милосердия. Стучали нищие, странники, погорельцы. Деревня подкармливала своего дурачка, не давала ему голодать, мерзнуть. Милосердие имело свои правила во всех, самых глухих уголках России.

Я вспомнил своего отца. Когда я был совсем маленький и мы шли по улице, отец давал мне при виде нищего пятак или три медных копейки, и я должен был подойти опустить их в шапку или подать в протянутую руку. Он приучал меня к тому, что нельзя проходить безучастно мимо нищего, просящего человека. И так было во всех семьях. После революции это чувство стало неприемлемо для того идеологического воспитания или, вернее, той идеологической обработки, которой подвергали народ. Его воспитывали в ненависти. «Смерть капиталу!», «Долой буржуазию!», «Искореним кулачество как класс!», «Если враг не сдается, его уничтожают!». Во всех лозунгах и призывах, со всех плакатов вопило: «Никакой пощады!», «Долой!», «Смерть!».

Шло воспитание классовой ненависти к эксплуататорам. И именно ненависти, хотя, казалось бы, можно было воспитывать сочувствие к эксплуатируемым. Существовала социальная система противостояния социализма капитализму. В рамках этой системы, казалось бы, могли рождаться любовь и сочувствие к угнетенным массам. Но воспитывалась, главным образом и прежде всего, ненависть, это было нужнее, это отвечало задачам тоталитарного строя. Естественно, что ненависть исключает милосердие, исключает сочувствие.

При ликвидации кулачества, когда ссылали сотни тысяч наиболее трудолюбивых, добросовестных крестьян и крестьянских семей, запрещали всякую им помощь. Дети отказывались от родителей — это поощрялось; нельзя было оказывать послабление семьям осужденных и высланных, за это наказывали. Исключали из партии, комсомола, не позволяли поступать в институты, занимать ответственные должности. В геноциде милосердия заставили принять участие искусство. Художественная литература, можно считать, изменила заветам Пушкина. Среди ее героев исчезали несчастные люди, исчезали болезни, отчаянье, бедность, герои, вызывающие жалость, неприспособленные к жизни.

Таково было требование идеологии, и оно становилось с годами все неукоснительней. Цензура тщательно изымала со сцены, с экранов, из поэзии все, что не соответствовало восхвалению социалистического образа жизни самого счастливого, бодрого, уверенного в своей правоте и своем будущем народа. Никаких сирых, убогих, слепых, слабоумных, ничего скорбного. Среди передовых художников в те годы ходило мнение о том, что с тоталитаризмом надо бороться его же методами, бесполезно взывать к милосердию. Борьба — вот вокруг чего бушевали моральные проблемы и во времена Брежнева. Борьба с культом личности за правопорядок, с последствиями сталинизма. Борьба правовая, борьба идейная, борьба, борьба... В этой борьбе гибли инакомыслящие, диссиденты, ожесточались и правые, и левые. О каком милосердии могла идти речь, если в ссылку отправляли целые народы, невзирая ни на какие заслуги; женщины, дети, старики — всех сгоняли в эшелоны и гнали в степь, в Сибирь, в Среднюю Азию. Во время войны были высланы крымские татары, чеченцы, поволжские немцы, ингуши, калмыки, балкарцы. Их безжалостно изымали из их исторической родины, и это было освящено высокими целями защиты родины и социалистического строя.

Человеку не разрешалось проявлять милосердие и сердечность. Это касалось буквально всех сторон быта, проникало внутрь семьи и семейных отношений. Это коснулось и церкви. Церковь лишили права на милосердие — основной ее функции. Выйдя из больницы, я стал по-иному видеть окружающих людей и нашу повседневность. Я увидел, в каком ужасном состоянии находятся не только городские больницы, но и дома для престарелых. Как там грязно, как плохо кормят и плохо обращаются со стариками. Как трудно жить инвалидам... Обо всем этом я написал в своей статье. Отдал ее в «Литературную газету», и, несколько сократив, газета ее напечатала. Статья называлась «Милосердие». Я никак не ожидал, что она вызовет такой взрыв читательского интереса, столько откликов. Буквально в течение двух-трех недель редакция получила сотни, может, и тысячи писем (я их не подсчитывал). Большинство из них были одобряющими, сочувствующими мне, от людей, которые были рады
и приветствовали возвращение в нашу жизнь понятия «милосердие». Я, что называется, попал в самое яблочко, в больное место.

Проблема, очевидно, назрела. Милосердие восприняли как одну из примет перестройки, как возвращение к нормальной жизни. Мое внимание привлекли и оппоненты. Что у них было? Прежде всего утверждение, что советский человек в милосердии не нуждается, милосердие — буржуазное чувство или чувство религиозное, в любом случае — чувство, чуждое нашей действительности. Оно унижает человека. Милосердие свойственно капиталистическому обществу, где есть бедные и забытые люди, находящиеся вне общества и вне его социального нимания. Меня называли антиленинцем, буржуазным гуманистом, идеологическим диверсантом, пацифистом. Авторы заявляли, что чувство милосердия — вредный пережиток.

К кому милосердие? К врагам отечества? К идейным врагам? А советский человек нуждается не в милосердии, а в заботе о нем. «Автор пишет о нищих. Но где он видел нищих? Социалистическое общество избавило советских людей от нищеты, у нас не может быть нищих, для всех есть работа. А если у нас и есть одинокие, несчастные люди, для них существуют соответствующие учреждения, в которых люди обеспечены. Милосердие унижает советского человека». Такова была самая мягкая критика в мой адрес. Были, конечно, и более злые и грубые обвинения в пособничестве врагам, в том, что начинается наступление, диверсия буржуазной идеологии. В одном коллективном письме меня назвали «агентом влияния».

Я не хочу здесь цитировать ни писем, ни выдержек из моей статьи. В конце концов, это всего лишь газетная статья, она прикреплена к своему времени, и вряд ли можно цитатами из нее представить впечатление, которое она вызвала в тот, 1987, год. Начались дискуссии. Республиканские и областные газеты перепечатывали статью. Обсуждали на предприятиях. Дело на этом не кончилось. Судьба газетного выступления получила продолжение, и оно определило для меня многое на несколько лет..."
http://philologist.livejournal.com/8671480.html
Ирина Анисимова
Ирина Анисимова
Admin

Сообщения : 10834
Дата регистрации : 2013-07-15
Откуда : Москва

http://silver-voice.narod.ru

Вернуться к началу Перейти вниз

Даниила Гранина больше нет с нами Empty Re: Даниила Гранина больше нет с нами

Сообщение автор Ирина Н. Чт Июл 06, 2017 4:18 am

Даниила Гранина больше нет с нами Safe_image.php?d=AQCA1kPswMmhDx-O&w=487&h=324&url=https%3A%2F%2Fpp.userapi.com%2Fc639226%2Fv639226873%2F30c94%2FFm6OaWYdtak

«На войну мы пошли безоружными в буквальном и в духовном смысле»

 
— В первые годы после победы рассказывать о том, как мы встретили войну и как вели ее в 1941 году, не разрешала цензура. Да и сами мы больше хотели рассказывать про  наступление. Про то, как вошли в Берлин. А то, как мы начали войну, какие были колоссальные потери, как мы отступали, драпали, сдавали город за городом — об этом не хотелось. Это было самое трагическое время — начало войны. В июле 1941 года, когда наш эшелон ехал на фронт, все распевали песни. Мы были счастливы, что попали в ополчение. У меня была броня, я работал в конструкторском бюро, где конструировали танки. И я добился с трудом, чтобы меня зачислили в народное ополчение. Мне казалось: как так? Война! И я не буду участвовать в ней?! Это — непередаваемое ощущение…  Сейчас смотришь на это, как на какую-то глуповатость, простодушие. А тогда было искреннее чувство: мы повоюем, победим и вернемся. Даже, прощаясь с родными, мы успокаивали их искренне: ну месяц-два, и всё будет в порядке…

— Это была вера в себя или в страну?

— И общее настроение, и личная уверенность в том, что скоро вернемся с победой. Мы ничего не знали про войну. Это психология 1941 года — все неизвестно. Знали, что победим, такое ощущение было, но как? Когда?


Даниила Гранина больше нет с нами Safe_image.php?d=AQAHgikpqvD0URdf&w=487&h=322&url=https%3A%2F%2Fpp.userapi.com%2Fc639226%2Fv639226712%2F32940%2F9alrRb2vHhw

Танкисты перед отправкой на фронт. Фото: РИА Новости

Было и другое чувство. Оно мучило нас в первые месяцы войны. Только что Сталин целовался и выпивал с Риббентропом. Германию называл «нашим другом». Мы ехали на войну, не вооруженные злостью. В нас крепло чувство недоумения и оскорбления: как же так — они безо всякого предупреждения на нас напали. Сталин говорил, что на их стороне внезапность. А разве они должны были предупреждать? Никто не задавался этим вопросом. Не только наши политические деятели были одурачены, обмануты немцами и попали в эту ловушку, но и мы тоже — пошли безоружными в буквальном и в духовном смысле.

«Потребовалось несколько месяцев, чтобы мы набрались злости»

 
Когда к нам в плен попал первый немецкий летчик (его самолет был подбит, он приземлился на парашюте прямо в расположение наших войск), то с нами разговаривал свысока, как с низшей расой, с превосходством арийца и военного человека. Он предвещал: «Вы обречены». А мы этому немцу старались напомнить: Тельман, Карл Либкнехт, «пролетарии всех стран, соединяйтесь!» Ведь это было повсюду, во всех газетах. И потребовалось несколько месяцев, чтобы мы набрались ненависти, злости. Во всяком случае — избавились от дружеских чувств и отношений.

— Откуда набирались ненависти?

— От немецких солдат. Они, наступая, оставляли за собой выжженные деревни, разбитые города, виселицы. Но самое главное — за что? Почему? Какой лозунг войны у них был? Какая причина? Мы ничего не понимали. Словно ты идешь по улице и вдруг тебе дают по морде и кричат: «Мы тебя уничтожим».
Ведь эта война была не для того, чтобы захватить какие-то земли. Нет. Они шли на Москву, чтобы уничтожить Россию. Уничтожить Ленинград. Гитлер прямо сказал: «Сровнять его с землей».
Начало войны, первые месяцы были очень тяжелыми. Мы высадились на станции Батецкая, не успели сойти с эшелона, нас уже бомбили. Это в порядке вещей — бомбили нас и потом. Но откуда они узнали? Нам политруки говорили: шпионы, предатели сообщили им, что наш эшелон едет, и когда, и где он высадится. Один из наших бойцов (у нас же все были люди — не военные, умные, образованные — с Кировского завода, с ленинградского морского порта, из института культуры, из дворца культуры Дзержинского) сказал политруку:

«Товарищ комиссар, ведь мы всех шпионов и вредителей уничтожили. Откуда они опять взялись?»
 
И действительно, ведь репрессии 1937 года, казалось, должны были избавить страну от этого зла. А оно опять есть! Сейчас это звучит почти анекдотически. А тогда было непонятно.

«Для бегства и паники оружие — в тягость»

 
— В первый год войны было очень много непонятного. Не могли винтовок нам напастись — не хватало их. Мне не досталось винтовки. Нам дали бутылки с зажигательной смесью. А где же наше оружие всё? Где наши самолеты? Почему немцы нас бомбят, а никакой защиты вроде истребителей на нашем участке фронта нет? Всё время возникало недоумение: а где всё? Ноги были в обмотках. А где сапоги? Нам выдали кавалерийские галифе. А где же нормальное обмундирование? Хотя бы б/у? Совершенно неожиданно вдруг обнажилась полная неготовность нашей армии к войне. Не было даже топографических карт. Это обескураживало. У нас же были военные парады. Мы распевали песни о том, какие у нас Ворошилов, Буденный: «Никто пути пройденного у нас не отберет, Красная дивизия, вперед, вперед, вперед…»
Разочарование в том, что мы оказались не готовы к войне, нарастало. В том, что Сталина немцы обвели вокруг пальца. Об этом даже подумать сначала было страшно: сам Сталин не понимал, что нас обманывали. Мы были не готовы к настоящей войне. Не ожидали, что немцы превосходят нас и по вооружению, и по связи, и по обеспечению. У них всё было подготовлено, а у нас ничего. Мы бежали. Это унизительное чувство. Это паническое чувство.

Надо было прийти в себя. Но для того, чтобы прийти в себя, требовалось время. А мы искали какого-то самооправдания. И пока искали, в сентябре 1941 года немцы были уже под Ленинградом. Иногда они наступали со скоростью 80 км в день! Что это за война? Это — бегство.
 
Уже за Лугой где-то (мы успели ее пройти в начале войны, пока ещё не было прямого соприкосновения с противником) мы окопались, готовясь к встрече с немцами. А сквозь участок нашего фронта отступала Красная армия, и это нам помогло довооружиться. Они отдавали нам свои винтовки, пулеметы, ручные, гранаты, и, конечно, просили что-то взамен. Мы отдавали то, что взяли с собой на войну: мыло, сахар, папиросы… У кого-то были конфеты, у кого-то сухари хорошего качества, шпроты (ими нас всех обеспечивали). Себе мы оставляли только бритвы и тёплые портянки.

— А у отступающих красноармейцев ничего не было, они шли домой голодные?
 
— Только винтовки. Они были измучены. Были большие потери. И у них была психология отступающих, которым уже не нужно оружие. Для бегства и паники оружие — в тягость. Оно только мешает.
Немцы подошли вплотную. 17 сентября, когда мы уходили из Пушкина, я не увидел никакого второго эшелона. Оборона рухнула.

«Начинаешь понимать, что все-таки и немца можно убить...»

 
— Есть сторона войны, которая раскрывается только спустя годы и которой историкам трудно пользоваться. Война, которую я пережил, не связана с документами. Она и событийно тоже — не бог весть что. Но она относится к пониманию чуда.
Это история солдатского братства. Это то, как менялось настроение солдат. Это — кардиограмма, которая выстраивалась четыре года. Она всё время разная: вначале — бравада, потом — надежда, затем — разочарование, отчаяние, ощущение катастрофы, дальше — какой-то опыт и новый перелом: начинаешь понимать, что все-таки и немца можно убить. Эту кардиограмму очень сложно прочертить, хотя именно она решала и решила исход войны.
Война была несколько раз проиграна, что порождало чувство безнадежности. Но каждый раз это чувство исчезало, и вновь появлялось то, что Пушкин называл «остервенением». Непонятно, как мы выиграли войну. Были такие безнадежные состояния, что даже вспоминать о них долгие годы было страшно.
Очень большую роль сыграло для нас то, что немцы не сумели взять Москву, не смогли войти в нее, а в сентябре 1941 года уже остановились у Ленинграда. Более того —  они не только остановились, а были вынуждены начать отступление. Это был первый ощутимый успех, и он стал психологическим переломом. Осознание того, что они могут отступать — это одно. А другое — мы можем наступать. Это — история солдатского сопротивления.
История войны — не только сражения и потери, это еще и история о том, как менялась солдатская психология. Она менялась до самой победы. Когда мы вошли в восточную Пруссию, совершенно другая война началась. Абсолютный перелом. Разочарование в наших союзниках, которые столько времени не открывали Второй фронт.
Эта часть военной истории плохо отражена, она историкам недоступна, это — только солдатские и генеральские воспоминания. Кстати, и в их воспоминаниях нет обречённости, паники, осознания того, что Россия гибнет. Как так — Россия гибнет?! Жукову не давали в воспоминаниях написать, что был момент, когда реально появилась опасность, что Москву не удастся отстоять. Не дали написать. Но Симонов его спросил: «А было у вас такое ощущение?» Жуков мог охватить положение всего фронта, мы-то не могли, у нас только солдатская, окопная психология, знание очень маленького участка. Он сказал: «Да, был момент, когда это было возможно». Историки долго не могли смириться с этим, а цензура — тем более. Но для писателя это — самое важное. Писатель пишет, опираясь не на документы, а на психологию людей, на психологию воина, на то, как она меняется.

«Это сложный вопрос, но поднимали боевой дух и панфиловцы, и Матросов»

 
Никто не мог предсказать, что война продлится четыре года — ни военачальники, ни офицеры, ни рядовые. Если бы мне сказали, когда я добивался зачисления в армию: «Ты вернёшься, если выживешь через четыре года», я бы не поверил или не стал бы записываться в народное ополчение.
Рассказывать про это в литературе после войны было стыдно. И цензура не разрешала. Цензура глушила это разочарование. Эта часть истории Великой Отечественной войны почти не была раскрыта. Не давали о ней рассказывать. Были какие-то две вещи в журналах про отступление, случайно проскочили, и больше ничего.
А, между тем, хорошие писатели послевоенного времени понимали, что именно через это можно понять победу, ее величие. После войны был удивительный всплеск литературы о войне. 

Замечательные писатели создали эту антологию: Василь Быков, Виктор Астафьев, Виктор Некрасов, Давид Самойлов… Прекрасный памятник нашей победе. Вся эта литература существует, имея фундамент правды. Гораздо труднее выстоять тем произведениям, где есть только победные марши. 
 
— А то, что многие годы цензура не давала говорить правду, скрывала неприятные моменты — наши поражения, безоружность, было ли правильно  так повышать патриотизм в людях? Те, кто не знал реального положения дел, наверное, по-прежнему верили, что Сталин — гениальный полководец?
 
— Это сложный вопрос. Например, подвиг панфиловцев… Сейчас я знаю, что он преувеличен, но тогда это помогало. Или подвиг Матросова — то, как его изображали, это было невозможно. Невозможно прикрыть собой крупнокалиберные дзотовские пулемёты, мгновенно ты падаешь, мгновенно, это нельзя заткнуть каким-то кляпом. Ещё был такой лозунг: «грудью отстоим». А грудью ничего не сделаешь. Но я помню, что помогали, поднимали боевой дух и панфиловцы, и Матросов. Хотя были и действительные вещи — подвиг Гастелло, который свой подбитый самолёт направил на вражескую колонну. Это действительно было. И дальше по ходу войны какие-то подвиги, которые помогали душевно, и даже не хотелось вдаваться в подробности: насколько это реально, каков процент правды тут? Такие вещи на войне много значили. Поэтому отношение к ним достаточно сложное.
Какие-то преувеличения сразу обнажались. В сводках Информбюро, которое всегда старалось показать какие-то очень мелкие частные победы. Хотя на фоне нашего отступления было ясно, что это — бравада. Но так в любой войне всегда: поражения хотят представить как тактический маневр.
Были моменты, когда мы сразу понимали: это — чистая пропаганда.

Сталин выступил еще в начале войны, в 1941 году, и сказал, сколько миллионов немцев мы разгромили, убили. Он такую огромную цифру назвал, что мы не поняли: а почему они еще перед нами стоят?!
 
 — А если бы вам говорили всю правду про то, что мы не были готовы, нет оружия, не хватает средств, сил?
 
— Это было бы очень тяжело. А что комиссары могли говорить? Они только и твердили: все равно у немцев ничего не получится, мы — огромная страна, мы победили в 1812 году, у нас был Суворов, Дмитрий Донской и т.д. Надо было соорудить не только надежду, но и веру в дальнейший успех, а его не хватало все время. Мы переживали месяц за месяцем отступление, панику.

«Фюрер считал: если Ленинград будет завоеван — рухнет сопротивление»

 
— Впервые задержались в Луге, у реки, там мы сумели наладить оборону и отстояли этот участок, и это большую роль сыграло для Ленинграда. И то, что мы отстояли Пулковские высоты. На мою войну наложилась еще трагедия блокады. На Ленинградском фронте нам добавилась трагедия гражданского населения. На других фронтах это меньше чувствовалось. Тоже было, конечно, ужасно, но Ленинграду досталось сильнее всех. 

— Правда ли, что Исаакиевский собор и некоторые другие петербургские памятники и здания во время войны были для горожан символами, которые укрепляли дух?
 
— Да, это так. Когда укрыли купол Исаакия сверху, надели на него чехол, он словно облачился в военную форму, тоже стал как воин, защитник Ленинграда. Когда мы заняли оборону и начались эти 900 дней блокады, если бы за нами был один из наших обычных городов, нам было бы гораздо труднее. Но за нами был Ленинград, который сам по себе символ. Мы в бинокли видели в городе пожары, столбы дыма, поднимающиеся от фашистских бомбежек, и сердце щемило ужасно. Потому что это горел не просто город, это горела гордость России. Город, связанный с именем Петра Великого, с декабристами, с Пушкиным, Лермонтовым, Гоголем, Достоевским… Они все участвовали в обороне Ленинграда. Всё то, что было со школьных лет, весь этот венец на челе города, с которым каждый русский человек рос. Потому что это был концентрат российской истории, литературы, науки. Истории всех заслуг России, победной, красивой.

— Ленинград в этой войне был более важным городом, чем Москва? 

— Для Гитлера еще раньше, чем для нас. Он считал, что корни большевизма в Ленинграде и наметил его по плану «Барбаросса» самым важным объектом наступления. Фюрер считал: если Ленинград будет завоеван — рухнет сопротивление.

 Были два важнейших очага сопротивления в истории Великой Отечественной войны: Сталинград и Ленинград. Сталинград — это военное сопротивление, а Ленинград — духовное. Стойкость и армии, и населения. Тогда мы не знали, а после войны выяснилось, что Ленинград вдохновлял солдат на других фронтах страны. Понимание того, что люди насмерть стоят, несмотря на голод, который скрывали, лишения, потери. 900 дней! Ни один город в истории Второй мировой войны не выдержал столько окружений! Такие вещи, конечно, помогали.

«Сталин не произнес ничего о погибших на приеме после победы. Не помянул. Не выпил. Не было тоста. Это непростительно»

 
— Недавно были названы новые цифры потерь СССР во Второй мировой войне — 41 миллион 979 тысяч человек. Что вы о них думаете?
 
— Меня потрясла эта цифра. История этой цифры — тоже характерная. Мы ее боимся. Боялись, во всяком случае. Мы все время уступали правде: 7 млн, 15 млн, 22 млн, 27 млн, 30 млн… И вот мы подошли к 42 млн, и я не знаю, уперлись мы в эту цифру или нет?
Эта война отличается тем, что она сопровождалась сознательной ложью. Ложь считалась — как теперь выяснилось — необходимостью от разочарования, огорчения. Почему? Мы чувствовали, что потери войны — гораздо больше. Но, мне кажется, сейчас наступил момент, когда можно говорить достаточно откровенно, не боясь никого огорчить: ни народ, ни начальников.
Эта цифра требует другого подхода, другого осмысления.
Начался подсчет с 7 млн и дошел до 42-х. Постепенно. Десятилетие за десятилетием. У Сталина — одно, у Хрущева — другое, у Брежнева — третье, у Ельцина — четвертое. Каждый новый правитель то множко, то немножко прибавлял. И вдруг сейчас открылась цифра ужасающая. Но и это — не всё. Мы не считаем инвалидов, вдов, сирот, безотцовщины. Еще нищету, бедность, разруху, которые преодолевались десятилетиями. Это всё от войны. До сих пор что-то остается.
Что такое — 42 млн? Это не цифра. Для тех, кто остался в живых, — это одиночество. Мне годовщину победы встречать не с кем. У меня никого не осталось от моих школьных и студенческих друзей, от моих однополчан. Не только в силу естественной убыли, но и потому, что они погибли на войне. Это погибла часть моей юности, моей жизни, она ушла вместе с ними.
Был факт, который всех нас поразил. Сталин ни разу не произнес (может быть, где-то произнес, в частных разговорах) какого-то тоста — «царствие небесное», «спасибо тем, кто отдал свою жизнь, погиб» — в память о погибших. Ведь он-то знал, что их не 7 миллионов. Может быть, он полной цифры не знал. Но знал, что гораздо больше. И на приеме после победы он не произнес ничего о них. Не помянул. Не выпил. Не было тоста. Это непростительно.

Мы потеряли самую лучшую часть народа. Это она шла в атаку. Она работала в тылу, партизанила. Остальные сидели в конторах.
 
Жили в провинции. Или занимались тем, что шили нам шинели и гимнастерки. Я не упрекаю их. Никто не виноват в этом из тех, кто не воевал. Но и солдаты ни в чем не виноваты. Виноваты те, кто не верили, что мы можем не победить… Мы должны выиграть: «Красная армия всех сильней…» И результат — такие страшные потери.

«Нам тоже должна была достаться женщина, но одна — на двоих. Потому что женщин приезжало всего человек тридцать, а нас — целый батальон!»

 
— Мы до сих пор имеем испорченный генетический код. Блокада не прошла даром для ленинградцев. Это несчастье до сих пор передается по наследству. Больные люди, блокадный голод, страшные ужасы. Обессиленные женщины. Расскажу личную историю.
Наш батальон стоял возле Ленинграда — под Шушарами. Однажды комиссар нам сказал, что завтра «приедут шефы», а с ними — работницы с фабрики. Для нас это было событие. Мы стояли на самом рубеже. Они должны были ночью прийти и ночью же уйти, потому что мы стояли на таком приближении, что их не должно было быть видно, чтобы ни их, ни нас не обстреляли. Нас заранее предупредили о визите, чтобы мы не ели кашу, сахар, хлеб и могли угостить.
Я жил в землянке вдвоем с товарищем — артиллерийским техником. И нам тоже должна была достаться женщина (фабрика была женская, мужчин не было), но одна — на двоих. Потому что женщин приезжало всего человек тридцать, а нас — целый батальон! Мы с соседом бросили жребий. Я выиграл. Мне досталась женщина. Молодая сравнительно, но такая уже костлявая. Я ей устроил угощение. Отдал две порции, потому что мой сосед оставил мне свою. Сидим мы с ней, разговариваем.

Гостья мне рассказывает, что на фабрике творится. А потом я вижу: она от еды засыпает. Я говорю ей: «Ну, ложись, поспи, а то тебе еще ночью пешком идти до дома». Она легла и говорит мне: «Ложись со мной». Я обрадовался, хотя вид у нее был не для любви. Но я лег, и она тут же заснула.
 
И я лежал, согревал ее, потом тихонько встал и пошел в соседнюю землянку, где спали ребята, которым женщин не досталось.

— Вы все эти годы об этом помните? Это такие сильные чувства вызвало?
 
— История имеет продолжение. Дело было так. Когда уже война закончилась, вдруг эта женщина звонит мне по телефону и говорит: «Вы помните?» А я помню! Это событие было. Я спрашиваю: «Откуда ты узнала мой телефон?» Она отвечает: «Директор нашей фабрики встретилась на каком-то юбилее с командиром вашего батальона, они начали вспоминать, и потом директор на фабрике рассказала о встрече». И эта девочка, хотя она была уже совсем не девочка, выждала, подошла к директору и рассказала нашу историю. Та спросила: хочешь — давай, узнаем его телефон, он жив или нет? И она позвонила комбату. А мы с ним дружили и встречались. Он дал мой телефон. Мы встретились с ней. Она была уже отъевшаяся (смеется), замужем, дети. И я был уже женат. Но мы с ней хорошо посидели.
 

«Победу у нас похитили. Немцам лестно было проиграть не босому СССР, а Америке…»

 
— Что для вас самое больное сегодня, когда вы думаете о войне? 

— Победу у нас похитили. У меня был разговор с Гельмутом Шмидтом (пятый канцлер ФРГ — Ред.). Я его спросил: «Почему вы проиграли войну?» Он мне сразу ответил (у него был готов продуманный ответ, он хороший политик, профессиональный историк, сам воевал, все видел, все знает): «Потому что США вступили в войну».

А Америка вступила поздно. Черчилль сказал еще в конце 1941 года: «Прилив кончился, начался отлив».

Я не мог понять, откуда взялась эта версия. А потом понял: проиграть Америке — гораздо более лестно, чем нищему босому СССР. И американская пропаганда подхватила это. И сейчас это проникло на Западе повсюду, вплоть до школьной истории. А это несправедливо, неприлично. Нам обязано человечество этой победой, разгромом фашизма. Конечно, история восстановится, но гораздо позже. А несколько поколений будут жить и уже живут с такой историей.

«Даниил Александрович, а сколько человек вы убили?» 


— Да, я спросил у Гельмута Шмидта «почему они проиграли», но есть и второй вопрос: «Почему мы выиграли»? Для меня в нем тоже много неясного. Как-то в школе меня упросили поговорить о войне с детьми. И вдруг встает одна девочка лет восьми и спрашивает: «Даниил Александрович, а сколько человек вы убили?» И я понял, что они совершенно иначе видят эту войну сегодня. Что есть еще и такая сторона войны: «а сколько вы убили человек»? Не немцев, не противников, а — человек. Понимаешь? Сколько вы убили человек? Я ответил: «Я убивал противников».

https://www.novayagazeta.ru/articles/2017/05/08/72394-chto-takoe-42-milliona-pogibshih-eto-ne-tsifra-eto-odinochestvo
Ирина Н.
Ирина Н.

Сообщения : 28224
Дата регистрации : 2013-07-16
Откуда : Москва

Вернуться к началу Перейти вниз

Даниила Гранина больше нет с нами Empty Re: Даниила Гранина больше нет с нами

Сообщение автор Ирина Анисимова Чт Июл 13, 2017 4:11 pm

Ирина Анисимова
Ирина Анисимова
Admin

Сообщения : 10834
Дата регистрации : 2013-07-15
Откуда : Москва

http://silver-voice.narod.ru

Вернуться к началу Перейти вниз

Вернуться к началу

- Похожие темы

 
Права доступа к этому форуму:
Вы не можете отвечать на сообщения