Всякий карантин может обернуться Болдинской осенью
Страница 1 из 1
Всякий карантин может обернуться Болдинской осенью
Сидя в карантине, проживаем вместе с Пушкиным его Болдинскую осень, следя за ней по 18 письмам, отправленным им за три месяца
«В кризис открывается окно возможностей», — говорят во всем мире мотивационные спикеры. «Всякий карантин может обернуться Болдинской осенью», — говорят в России.
И действительно — краткая и сугубо хозяйственная поездка в нижегородское имение осенью 1830 года неожиданно обернулась для Пушкина трехмесячной «творческой командировкой», с 5 сентября по 9 декабря 1830 года, во время которой был дописан «Онегин», написаны «Маленькие трагедии» и новаторские (для самого Пушкина и для всей русской литературы) «Повести Белкина», поэма «Домик в Коломне», не говоря про несколько десятков лирических стихотворений. И вошла в историю как наивысший взлет гения в расцвете сил.
А еще Пушкин за это время написал 18 писем. Во всяком случае, до нас дошло 18 писем разным корреспондентам — в первую очередь, разумеется, невесте m-lle Гончаровой, 18-летней Наташе.
Но также друзьям и коллегам, в которых он придерживался слога, прямо сказать, неформального. И в нашем распоряжении теперь оказалось что-то вроде «инстаграма», по которому мы можем восстановить: чем именно занимался Пушкин в свою Болдинскую осень?
«Следовать за мыслями великого человека есть наука самая занимательная», — писал сам же Пушкин. Сидя в карантине, предадимся же и мы этой науке: по одному письму в день — как раз на 18 дней.
Трудно, конечно, рассчитывать, что для кого-то из нас «дистанционная работа», на которую переводятся все учреждения, и отмена всех массовых мероприятий обернутся своими «Метелью» или «Пиром во время чумы». Но отчего же не помечтать.
https://godliteratury.ru/projects/boldinskaya-osen-togda-i-vsegda
«В кризис открывается окно возможностей», — говорят во всем мире мотивационные спикеры. «Всякий карантин может обернуться Болдинской осенью», — говорят в России.
И действительно — краткая и сугубо хозяйственная поездка в нижегородское имение осенью 1830 года неожиданно обернулась для Пушкина трехмесячной «творческой командировкой», с 5 сентября по 9 декабря 1830 года, во время которой был дописан «Онегин», написаны «Маленькие трагедии» и новаторские (для самого Пушкина и для всей русской литературы) «Повести Белкина», поэма «Домик в Коломне», не говоря про несколько десятков лирических стихотворений. И вошла в историю как наивысший взлет гения в расцвете сил.
А еще Пушкин за это время написал 18 писем. Во всяком случае, до нас дошло 18 писем разным корреспондентам — в первую очередь, разумеется, невесте m-lle Гончаровой, 18-летней Наташе.
Но также друзьям и коллегам, в которых он придерживался слога, прямо сказать, неформального. И в нашем распоряжении теперь оказалось что-то вроде «инстаграма», по которому мы можем восстановить: чем именно занимался Пушкин в свою Болдинскую осень?
«Следовать за мыслями великого человека есть наука самая занимательная», — писал сам же Пушкин. Сидя в карантине, предадимся же и мы этой науке: по одному письму в день — как раз на 18 дней.
Трудно, конечно, рассчитывать, что для кого-то из нас «дистанционная работа», на которую переводятся все учреждения, и отмена всех массовых мероприятий обернутся своими «Метелью» или «Пиром во время чумы». Но отчего же не помечтать.
https://godliteratury.ru/projects/boldinskaya-osen-togda-i-vsegda
Последний раз редактировалось: Ирина Анисимова (Вт Апр 07, 2020 1:44 pm), всего редактировалось 3 раз(а)
Re: Всякий карантин может обернуться Болдинской осенью
День за днем проживаем вместе с Пушкиным его Болдинскую осень, следя за ней по 18 письмам, отправленным им за три месяца.
Текст: Михаил Визель
ДЕНЬ ПЕРВЫЙ
Письмо Н. Н. ГОНЧАРОВОЙ
9 сентября 1830 г. Из Болдина в Москву
(перевод с французского)
Моя дорогая, моя милая Наталья Николаевна, я у ваших ног, чтобы поблагодарить вас и просить прощения за причиненное вам беспокойство.
Ваше письмо прелестно, оно вполне меня успокоило. Мое пребывание здесь может затянуться вследствие одного совершенно непредвиденного обстоятельства. Я думал, что земля, которую отец дал мне, составляет отдельное имение, но, оказывается, это — часть деревни из 500 душ, и нужно будет произвести раздел. Я постараюсь это устроить возможно скорее. Еще более опасаюсь я карантинов, которые начинают здесь устанавливать. У нас в окрестностях — Choléra morbus (очень миленькая особа). И она может задержать меня еще дней на двадцать! Вот сколько для меня причин торопиться! Почтительный поклон Наталье Ивановне, очень покорно и очень нежно целую ей ручки. Сейчас же напишу Афанасию Николаевичу.
Он, с вашего позволения, может вывести из терпения. Очень поблагодарите м-ль Катрин и Александрин за их любезную память; еще раз простите меня и верьте, что я счастлив, только будучи с вами вместе.
9 сентября. Болдино.
Первое же письмо Пушкина из Болдина, хоть и посвящено неожиданно свалившимся на него бюрократическим препонам (выделенную отцом старшему сыну к женитьбе часть недвижимого имущества, оказывается, надо еще межевать и делить), прямо намекает на сложность в отношениях с новым родственником (Пушкин был вынужден хлопотать перед Бенкендорфом по делу деда невесты, 70-летнего А.Н. Гончарова) и на опасность оказаться в карантине (действительно реализовавшуюся), лучится радостью — которую один Пушкин умел передать словами на бумаге.
Между тем 31 августа он выезжал из Москвы в Нижегородскую губернию с тяжелым чувством. Свадьба его, о которой было объявлено во всеуслышание аж 6 мая (после почти годового сватовства), опять откладывалась. На сей раз — из-за смерти Василия Львовича Пушкина 20 августа — племянник не мог жениться во время семейного траура, его бы «не так поняли». Да и ему, наверно, самому было бы неприятно — он искренне любил безалаберного дядюшку, хоть и написал в сердцах сразу после его смерти: «Надо признаться, никогда еще ни один дядя не умирал так некстати». Так что Пушкин решил воспользоваться неожиданной заминкой, чтобы, как тогда выражались, «уладить семейные обстоятельства», то есть войти в права собственности.
Правда, уезжая, он не был уверен, что эта собственность ему понадобится по назначению: прямо перед отъездом будущая теща в очередной раз устроила ему «самую нелепую сцену, какую только можно себе представить. Она мне наговорила вещей, которых я по чести не мог стерпеть», — как написал он близкой подруге, княгине Вере Вяземской. Так что «Не знаю еще, расстроилась ли моя женитьба, но повод для этого налицо, и я оставил дверь открытой настежь».
В подтверждение своих слов Пушкин в конце августа прямо написал Наталье:
Я уезжаю в Нижний, не зная, что меня ждет в будущем. Если ваша матушка решила расторгнуть нашу помолвку, а вы решили повиноваться ей, — я подпишусь под всеми предлогами, какие ей угодно будет выставить, даже если они будут так же основательны, как сцена, устроенная ею мне вчера, и как оскорбления, которыми ей угодно меня осыпать.
Быть может, она права, а не прав был я, на мгновение поверив, что счастье создано для меня. Во всяком случае, вы совершенно свободны; что же касается меня, то заверяю вас честным словом, что буду принадлежать только вам, или никогда не женюсь.
Можно себе представить, с каким чувством 31-летний Александр подъезжал к вотчине, в которой ему предстояло обустраиваться. Ради чего? Ради кого? И неудивительно, что его не отпугнули разговоры о холере, из-за которой уже пришлось раньше времени свернуть традиционную крупнейшую Макарьевскую ярмарку, и о возможных карантинах. Какая теперь разница… Через год в заметке «О холере» Пушкин описал это очень живо:
На дороге встретил я Макарьевскую ярманку, прогнанную холерой. Бедная ярманка! она бежала, как пойманная воровка, разбросав половину своих товаров, не успев пересчитать свои барыши!
Воротиться казалось мне малодушием; я поехал далее, как, может быть, случалось вам ехать на поединок: с досадой и большой неохотой.
И вот — первое письмо от невесты! Пусть и написанное под неусыпным присмотром маменьки, оно ясно показало прекрасно умеющему считывать между строк поэту: все в силе! Его по-прежнему если не страстно любят, то ждут и на него рассчитывают.
Так началась Болдинская осень.
Текст: Михаил Визель
ДЕНЬ ПЕРВЫЙ
Письмо Н. Н. ГОНЧАРОВОЙ
9 сентября 1830 г. Из Болдина в Москву
(перевод с французского)
Моя дорогая, моя милая Наталья Николаевна, я у ваших ног, чтобы поблагодарить вас и просить прощения за причиненное вам беспокойство.
Ваше письмо прелестно, оно вполне меня успокоило. Мое пребывание здесь может затянуться вследствие одного совершенно непредвиденного обстоятельства. Я думал, что земля, которую отец дал мне, составляет отдельное имение, но, оказывается, это — часть деревни из 500 душ, и нужно будет произвести раздел. Я постараюсь это устроить возможно скорее. Еще более опасаюсь я карантинов, которые начинают здесь устанавливать. У нас в окрестностях — Choléra morbus (очень миленькая особа). И она может задержать меня еще дней на двадцать! Вот сколько для меня причин торопиться! Почтительный поклон Наталье Ивановне, очень покорно и очень нежно целую ей ручки. Сейчас же напишу Афанасию Николаевичу.
Он, с вашего позволения, может вывести из терпения. Очень поблагодарите м-ль Катрин и Александрин за их любезную память; еще раз простите меня и верьте, что я счастлив, только будучи с вами вместе.
9 сентября. Болдино.
Первое же письмо Пушкина из Болдина, хоть и посвящено неожиданно свалившимся на него бюрократическим препонам (выделенную отцом старшему сыну к женитьбе часть недвижимого имущества, оказывается, надо еще межевать и делить), прямо намекает на сложность в отношениях с новым родственником (Пушкин был вынужден хлопотать перед Бенкендорфом по делу деда невесты, 70-летнего А.Н. Гончарова) и на опасность оказаться в карантине (действительно реализовавшуюся), лучится радостью — которую один Пушкин умел передать словами на бумаге.
Между тем 31 августа он выезжал из Москвы в Нижегородскую губернию с тяжелым чувством. Свадьба его, о которой было объявлено во всеуслышание аж 6 мая (после почти годового сватовства), опять откладывалась. На сей раз — из-за смерти Василия Львовича Пушкина 20 августа — племянник не мог жениться во время семейного траура, его бы «не так поняли». Да и ему, наверно, самому было бы неприятно — он искренне любил безалаберного дядюшку, хоть и написал в сердцах сразу после его смерти: «Надо признаться, никогда еще ни один дядя не умирал так некстати». Так что Пушкин решил воспользоваться неожиданной заминкой, чтобы, как тогда выражались, «уладить семейные обстоятельства», то есть войти в права собственности.
Правда, уезжая, он не был уверен, что эта собственность ему понадобится по назначению: прямо перед отъездом будущая теща в очередной раз устроила ему «самую нелепую сцену, какую только можно себе представить. Она мне наговорила вещей, которых я по чести не мог стерпеть», — как написал он близкой подруге, княгине Вере Вяземской. Так что «Не знаю еще, расстроилась ли моя женитьба, но повод для этого налицо, и я оставил дверь открытой настежь».
В подтверждение своих слов Пушкин в конце августа прямо написал Наталье:
Я уезжаю в Нижний, не зная, что меня ждет в будущем. Если ваша матушка решила расторгнуть нашу помолвку, а вы решили повиноваться ей, — я подпишусь под всеми предлогами, какие ей угодно будет выставить, даже если они будут так же основательны, как сцена, устроенная ею мне вчера, и как оскорбления, которыми ей угодно меня осыпать.
Быть может, она права, а не прав был я, на мгновение поверив, что счастье создано для меня. Во всяком случае, вы совершенно свободны; что же касается меня, то заверяю вас честным словом, что буду принадлежать только вам, или никогда не женюсь.
Можно себе представить, с каким чувством 31-летний Александр подъезжал к вотчине, в которой ему предстояло обустраиваться. Ради чего? Ради кого? И неудивительно, что его не отпугнули разговоры о холере, из-за которой уже пришлось раньше времени свернуть традиционную крупнейшую Макарьевскую ярмарку, и о возможных карантинах. Какая теперь разница… Через год в заметке «О холере» Пушкин описал это очень живо:
На дороге встретил я Макарьевскую ярманку, прогнанную холерой. Бедная ярманка! она бежала, как пойманная воровка, разбросав половину своих товаров, не успев пересчитать свои барыши!
Воротиться казалось мне малодушием; я поехал далее, как, может быть, случалось вам ехать на поединок: с досадой и большой неохотой.
И вот — первое письмо от невесты! Пусть и написанное под неусыпным присмотром маменьки, оно ясно показало прекрасно умеющему считывать между строк поэту: все в силе! Его по-прежнему если не страстно любят, то ждут и на него рассчитывают.
Так началась Болдинская осень.
Последний раз редактировалось: Ирина Анисимова (Пт Мар 27, 2020 4:04 pm), всего редактировалось 5 раз(а)
Re: Всякий карантин может обернуться Болдинской осенью
День за днем проживаем вместе с Пушкиным его Болдинскую осень, следя за ней по 18 письмам, отправленным им за три месяца.
Текст: Михаил Визель
ДЕНЬ ВТОРОЙ
Лишний будущий родственник и необходимый настоящий агент
В пушкинском Болдине не было почтового ящика; приезжая, почтальон привозил и забирал письма. Поэтому, написав единым духом французское письмо невесте, Пушкин в тот же день, 9 сентября, с той же оказией отослал еще два русских письма, прямо противоположные по тону и содержанию: почтительно-холодное — Афанасию Николаевичу Гончарову, деду невесты, и теплое дружеское — своему близкому другу и, говоря современным языком, литературному агенту Петру Александровичу Плетневу.
Письмо Гончарову малоинтересно. Будущий внучатый зять вынужден начать с оправданий:
Дед Наталии Николаевны — Афанасий Николаевич Гончаров
«Из письма, которое удостоился я получить, с крайним сожалением заметил я, что Вы предполагаете во мне недостаток усердия. Примите, сделайте милость, мое оправдание».
Можно представить, как «приятно» было Пушкину его писать! Речь шла о хлопотном деле, которым промотавшийся барин «нагрузил» своего будущего родственника, известного своими связями при дворе. Пушкин не мог отказать — не только из родственных соображений, но и из житейских: только при благополучном разрешении вопроса он мог рассчитывать на приданое. Но не мог (да и, вероятно, не собирался) в письме чужому и чуждому человеку объяснять особенности парадигмы «поэт и царь», и вынужден был изъясняться иносказательно:
«Сношения мои с правительством подобны вешней погоде: поминутно то дождь, то солнце. А теперь нашла тучка...»
Тучка прошла, и дело разрешилось, а через два года Афанасий Николаевич умер. Успев показать новообретенному внуку себя далеко не с лучшей стороны. «Дедушка свинья, — припечатал Пушкин его через год, уже женатым, в письме Нащокину, — он выдает свою третью наложницу замуж с 10 000 приданого, а не может заплатить мне моих 12 000 — и ничего своей внучке не дает».
Страницы из дневника А.Н. Гончарова (копия) с записью о рождении Натальи Гончаровой. Фото с сайта музея-заповедника Полотняной завод (pzapovednik.ru)
Закончив письмо дедушке Гончарову цветистым формальным «Препоручая себя Вашему благорасположению, имею счастие быть с глубочайшим почтением и сердечной преданностию, милостивый государь, Ваш покорнейший слуга Александр Пушкин», этот самый Пушкин, вероятно, в тот же присест, не вставая, пишет совсем другое письмо — Плетневу. И вот его-то стоит привести полностью.
П. А. ПЛЕТНЕВУ
9 сентября 1830 г. Из Болдина в Петербург
Петр Александрович Плетнев
Я писал тебе премеланхолическое письмо, милый мой Петр Александрович, да ведь меланхолией тебя не удивишь, ты сам на это собаку съел. Теперь мрачные мысли мои порассеялись; приехал я в деревню и отдыхаю. Около меня колера морбус. Знаешь ли, что это за зверь? того и гляди, что забежит он и в Болдино, да всех нас перекусает — того и гляди, что к дяде Василью отправлюсь, а ты и пиши мою биографию. Бедный дядя Василий! знаешь ли его последние слова? приезжаю к нему, нахожу его в забытьи, очнувшись, он узнал меня, погоревал, потом, помолчав: как скучны статьи Катенина! и более ни слова. Каково? вот что значит умереть честным воином, на щите, le cri de guerre à la bouche! Ты не можешь вообразить, как весело удрать от невесты, да и засесть стихи писать. Жена не то, что невеста. Куда! Жена свой брат. При ней пиши сколько хошь. А невеста пуще цензора Щеглова, язык и руки связывает… Сегодня от своей получил я премиленькое письмо; обещает выйти за меня и без приданого. Приданое не уйдет. Зовет меня в Москву — я приеду не прежде месяца, а оттоле к тебе, моя радость. Что делает Дельвиг, видишь ли ты его? Скажи ему, пожалуйста, чтоб он мне припас денег; деньгами нечего шутить; деньги вещь важная — спроси у Канкрина и у Булгарина.
Ах, мой милый! что за прелесть здешняя деревня! вообрази: степь да степь; соседей ни души; езди верхом сколько душе угодно, пиши дома сколько вздумается, никто не помешает. Уж я тебе наготовлю всячины, и прозы и стихов. Прости ж, моя милая.
9 сентября 1830. Болдино.
Что моя трагедия? я написал элегическое маленькое предисловие, не прислать ли тебе его? Вспомни однако ж, что ты обещал мне свое: дельное, длинное. А цена трагедии, 10 или 12?
Здесь всё поразительно — и абсолютно живая, человеческая интонация задушевной беседы c близким другом об интимных, домашних делах. Включая совсем уж разговорное «сколько хошь» и веселое «моя милая», обращенное ко взрослому мужчине. Которого автор при этом всё равно называет по имени-отчеству: никакое «Петя» или «Петруша» было бы здесь немыслимо: Пушкин игрив, но не развязен: грань, которую стоило бы освоить современным насельникам фейсбука!
И возникающее — вероятно, неосознанно — далёкое эхо «Онегина»: «что за прелесть здешняя деревня! вообрази: степь да степь; соседей ни души» — «деревня, где скучал Евгений, была прелестный уголок… Вообрази: я здесь одна…» Пушкин уже думает об «Онегине», он готовится завершить свой затянувшийся почти на десять лет роман.
И упоминание о «звере» Cholera Morbus («то как зверь она завоет…»), увязанное со смертью дяди. Именно в этом письме Плетневу Пушкин окончательно оформил легенду о том, что Василий Львович умер «с боевым кличем на устах». Хотя в действительности это было не совсем так: после слов дяди о Катенине племянник сам вышел из комнаты, желая сохранить в памяти именно эти «последние слова».
И, конечно, разговоры о деньгах. Деньги вещь важная! Об этом знают, каждый по-своему, и министр финансов Егор (Георг Людвиг) Канкрин, и «король желтой прессы», журналист, автор бестселлеров Фаддей Булгарин. Знает об этом и поэт Пушкин. И поэтому, после предвкушения «наготовить стихов и прозы», прямо спрашивает у профессора Плетнева, ведшего, как настоящий литературный агент (только, в отличие от агента, совершенно бескорыстно) все его дела: по десять или по двенадцать рублей будем продавать «Бориса Годунова»? (И то и другое, заметим — довольно дорого за небольшую книжку: в 1832 году «Вечера на хуторе близ Диканьки» стоили у Смирдина 7р. 50 коп). Словно предвосхищая собственный же пассаж из «Египетских ночей»:
Итальянец умолк… Чарский молчал, изумленный и растроганный.
<…>
Неприятно было Чарскому с высоты поэзии вдруг упасть под лавку конторщика; но он очень хорошо понимал житейскую необходимость и пустился с итальянцем в меркантильные расчеты.
Конечно, отношения небогатого поэта-дворянина Пушкина с профессором-семинаристом Плетневым — совсем иные, чем Импровизатора (его прототипы — реальные импровизаторы Франческо Джанни и Томмазо Згриччи) с Чарским. Едва ли бы Чарский понял, «как весело удрать от невесты, да и засесть стихи писать». А Пушкин именно этим и занялся.
Текст: Михаил Визель
ДЕНЬ ВТОРОЙ
Лишний будущий родственник и необходимый настоящий агент
В пушкинском Болдине не было почтового ящика; приезжая, почтальон привозил и забирал письма. Поэтому, написав единым духом французское письмо невесте, Пушкин в тот же день, 9 сентября, с той же оказией отослал еще два русских письма, прямо противоположные по тону и содержанию: почтительно-холодное — Афанасию Николаевичу Гончарову, деду невесты, и теплое дружеское — своему близкому другу и, говоря современным языком, литературному агенту Петру Александровичу Плетневу.
Письмо Гончарову малоинтересно. Будущий внучатый зять вынужден начать с оправданий:
Дед Наталии Николаевны — Афанасий Николаевич Гончаров
«Из письма, которое удостоился я получить, с крайним сожалением заметил я, что Вы предполагаете во мне недостаток усердия. Примите, сделайте милость, мое оправдание».
Можно представить, как «приятно» было Пушкину его писать! Речь шла о хлопотном деле, которым промотавшийся барин «нагрузил» своего будущего родственника, известного своими связями при дворе. Пушкин не мог отказать — не только из родственных соображений, но и из житейских: только при благополучном разрешении вопроса он мог рассчитывать на приданое. Но не мог (да и, вероятно, не собирался) в письме чужому и чуждому человеку объяснять особенности парадигмы «поэт и царь», и вынужден был изъясняться иносказательно:
«Сношения мои с правительством подобны вешней погоде: поминутно то дождь, то солнце. А теперь нашла тучка...»
Тучка прошла, и дело разрешилось, а через два года Афанасий Николаевич умер. Успев показать новообретенному внуку себя далеко не с лучшей стороны. «Дедушка свинья, — припечатал Пушкин его через год, уже женатым, в письме Нащокину, — он выдает свою третью наложницу замуж с 10 000 приданого, а не может заплатить мне моих 12 000 — и ничего своей внучке не дает».
Страницы из дневника А.Н. Гончарова (копия) с записью о рождении Натальи Гончаровой. Фото с сайта музея-заповедника Полотняной завод (pzapovednik.ru)
Закончив письмо дедушке Гончарову цветистым формальным «Препоручая себя Вашему благорасположению, имею счастие быть с глубочайшим почтением и сердечной преданностию, милостивый государь, Ваш покорнейший слуга Александр Пушкин», этот самый Пушкин, вероятно, в тот же присест, не вставая, пишет совсем другое письмо — Плетневу. И вот его-то стоит привести полностью.
П. А. ПЛЕТНЕВУ
9 сентября 1830 г. Из Болдина в Петербург
Петр Александрович Плетнев
Я писал тебе премеланхолическое письмо, милый мой Петр Александрович, да ведь меланхолией тебя не удивишь, ты сам на это собаку съел. Теперь мрачные мысли мои порассеялись; приехал я в деревню и отдыхаю. Около меня колера морбус. Знаешь ли, что это за зверь? того и гляди, что забежит он и в Болдино, да всех нас перекусает — того и гляди, что к дяде Василью отправлюсь, а ты и пиши мою биографию. Бедный дядя Василий! знаешь ли его последние слова? приезжаю к нему, нахожу его в забытьи, очнувшись, он узнал меня, погоревал, потом, помолчав: как скучны статьи Катенина! и более ни слова. Каково? вот что значит умереть честным воином, на щите, le cri de guerre à la bouche! Ты не можешь вообразить, как весело удрать от невесты, да и засесть стихи писать. Жена не то, что невеста. Куда! Жена свой брат. При ней пиши сколько хошь. А невеста пуще цензора Щеглова, язык и руки связывает… Сегодня от своей получил я премиленькое письмо; обещает выйти за меня и без приданого. Приданое не уйдет. Зовет меня в Москву — я приеду не прежде месяца, а оттоле к тебе, моя радость. Что делает Дельвиг, видишь ли ты его? Скажи ему, пожалуйста, чтоб он мне припас денег; деньгами нечего шутить; деньги вещь важная — спроси у Канкрина и у Булгарина.
Ах, мой милый! что за прелесть здешняя деревня! вообрази: степь да степь; соседей ни души; езди верхом сколько душе угодно, пиши дома сколько вздумается, никто не помешает. Уж я тебе наготовлю всячины, и прозы и стихов. Прости ж, моя милая.
9 сентября 1830. Болдино.
Что моя трагедия? я написал элегическое маленькое предисловие, не прислать ли тебе его? Вспомни однако ж, что ты обещал мне свое: дельное, длинное. А цена трагедии, 10 или 12?
Здесь всё поразительно — и абсолютно живая, человеческая интонация задушевной беседы c близким другом об интимных, домашних делах. Включая совсем уж разговорное «сколько хошь» и веселое «моя милая», обращенное ко взрослому мужчине. Которого автор при этом всё равно называет по имени-отчеству: никакое «Петя» или «Петруша» было бы здесь немыслимо: Пушкин игрив, но не развязен: грань, которую стоило бы освоить современным насельникам фейсбука!
И возникающее — вероятно, неосознанно — далёкое эхо «Онегина»: «что за прелесть здешняя деревня! вообрази: степь да степь; соседей ни души» — «деревня, где скучал Евгений, была прелестный уголок… Вообрази: я здесь одна…» Пушкин уже думает об «Онегине», он готовится завершить свой затянувшийся почти на десять лет роман.
И упоминание о «звере» Cholera Morbus («то как зверь она завоет…»), увязанное со смертью дяди. Именно в этом письме Плетневу Пушкин окончательно оформил легенду о том, что Василий Львович умер «с боевым кличем на устах». Хотя в действительности это было не совсем так: после слов дяди о Катенине племянник сам вышел из комнаты, желая сохранить в памяти именно эти «последние слова».
И, конечно, разговоры о деньгах. Деньги вещь важная! Об этом знают, каждый по-своему, и министр финансов Егор (Георг Людвиг) Канкрин, и «король желтой прессы», журналист, автор бестселлеров Фаддей Булгарин. Знает об этом и поэт Пушкин. И поэтому, после предвкушения «наготовить стихов и прозы», прямо спрашивает у профессора Плетнева, ведшего, как настоящий литературный агент (только, в отличие от агента, совершенно бескорыстно) все его дела: по десять или по двенадцать рублей будем продавать «Бориса Годунова»? (И то и другое, заметим — довольно дорого за небольшую книжку: в 1832 году «Вечера на хуторе близ Диканьки» стоили у Смирдина 7р. 50 коп). Словно предвосхищая собственный же пассаж из «Египетских ночей»:
Итальянец умолк… Чарский молчал, изумленный и растроганный.
<…>
Неприятно было Чарскому с высоты поэзии вдруг упасть под лавку конторщика; но он очень хорошо понимал житейскую необходимость и пустился с итальянцем в меркантильные расчеты.
Конечно, отношения небогатого поэта-дворянина Пушкина с профессором-семинаристом Плетневым — совсем иные, чем Импровизатора (его прототипы — реальные импровизаторы Франческо Джанни и Томмазо Згриччи) с Чарским. Едва ли бы Чарский понял, «как весело удрать от невесты, да и засесть стихи писать». А Пушкин именно этим и занялся.
Последний раз редактировалось: Ирина Анисимова (Чт Мар 26, 2020 10:55 am), всего редактировалось 1 раз(а)
Re: Всякий карантин может обернуться Болдинской осенью
День за днем проживаем вместе с Пушкиным его Болдинскую осень, следя за ней по 18 письмам, отправленным им за три месяца.
Текст: Михаил Визель
ДЕНЬ ТРЕТИЙ
Демократия и крестьянский вопрос
Отправив 9 сентября три совершенно разных письма: дружеское, любовное и деловое, Александр Сергеевич эпистолярно замолкает на три недели — до 29 сентября. И, видимо, поначалу — не потому, что почтальон не смог прорваться через холерные карантины, они появились позже. А потому, что был очень занят. Но вовсе не сочинительством. То есть, разумеется, был, — но в «фоновом режиме». А в «основном режиме» — вступал в права наследства, оформлял права собственности, размежёвывался с отцом и — решал крестьянский вопрос.
В чем он заключался — видно из дошедшего до нас любопытнейшего письма, правильнее сказать — челобитной, поданной крестьянами Кистеневки молодому барину:
КИСТЕНЕВСКИЕ КРЕСТЬЯНЕ — Пушкину
Вторая половина сентября 1830 г. (?) Кистенево.
Государь Александр Серьгеевич,
Просим вас государь в том что вы таперя наш господин, и мы вам с усердием нашим будем повиноваться, и выполнять в точности ваши приказания, но только в том просим вас государь, зделайте великую с нами милость, избавьти нас от нынешнего правления, а прикажите выбрать нам своего начальника, и прикажите ему, и мы будем все исполнять ваши приказании<…>
В первую очередь, конечно, обращает на себя внимание «фонетическое» правописание — плод усилий местного грамотея: «Серьгеевич», «таперя», «избавьти». Как тут не вспомнить «Историю села Горюхина», в которую Пушкин ввел явно автобиографические элементы:
«Язык горюхинский есть решительно отрасль славянского, но столь же разнится от него, как и русский. Он исполнен сокращениями и усечениями — некоторые буквы вовсе в нем уничтожены или заменены другими. Однако ж великороссиянину легко понять горюхинца, и обратно».
Но содержание в этом коротком письме всё-таки еще интереснее формы. Речь здесь идет ни более ни менее — о том, чтобы установить в Кистенёвке демократию: мужики почтительно просят барина позволить им самим выбрать себе старосту вместо существующего «внешнего управления».
За 15 лет до того, как Пушкин лично вплотную столкнулся с вопросом крестьянского народовластия, подобную же проблему должен был решать другой молодой и образованный дворянин — Николай Ростов из «Войны и мира», по необходимости сократить расходы переехавший в деревню. И, как мы помним, граф-кавалерист с привычкой «распускать руки» проявил себя истинным демократом. И прямо-таки гениальным управленцем: «Принимая в управление имение, Николай сразу, без ошибки, по какому-то дару прозрения, назначал бурмистром, старостой, выборным тех самых людей, которые были бы выбраны самими мужиками, если б они могли выбирать, и начальники его никогда не переменялись».
Но это герой романа, созданного полвека спустя после описываемых событий (т.е. уже после отмены крепостного права) автором, годящимся Пушкину в сыновья не только в литературном, но и в самом точном хронологическом смысле: их разница в возрасте — 29 лет. Сам же Пушкин в 1830 году отнесся к идее мужицкого народовластия с куда меньшим энтузиазмом. И в предисловии к «Повестям Белкина», созданным, как мы помним, именно в этот приезд, объяснил причину предельно внятно:
«Вступив в управление имения, Иван Петрович, по причине своей неопытности и мягкосердия, в скором времени запустил хозяйство и ослабил строгой порядок, заведенный покойным его родителем. Сменив исправного и расторопного старосту, коим крестьяне его (по их привычке) были недовольны, поручил он управление села старой своей ключнице, приобретшей его доверенность искусством рассказывать истории. Сия глупая старуха не умела никогда различить двадцатипятирублевой ассигнации от пятидесятирублевой; крестьяне, коим она всем была кума, ее вовсе не боялись; ими выбранный староста до того им потворствовал, плутуя заодно, что Иван Петрович принужден был отменить барщину и учредить весьма умеренный оброк; но и тут крестьяне, пользуясь его слабостию, на первый год выпросили себе нарочитую льготу, а в следующие более двух третей оброка платили орехами, брусникою и тому подобным; и тут были недоимки».
Любопытно, что Иван Петрович, в сущности, сделал ровно то же, что и Онегин семью годами ранее, во II главе романа, написанной в 1823 году:
В своей глуши мудрец пустынный,
Ярем он барщины старинной
Оброком легким заменил;
И раб судьбу благословил.
Но Онегин богат, холост и при этом совершенно чужд имению, в котором проживает — оно досталось ему «всевышней волю Зевеса» от дяди. Сам Пушкин семь лет спустя в совсем другом положении, чем его любимый герой. Он живёт своим литературным трудом, он собирается жениться, а Болдино и прилегающая к нему Кистеневка — его наследственная вотчина. С которой он связан кровно, в самом прямом смысле. Еще в 1826 году Пушкин пишет из Михайловского Вяземскому в его подмосковное Остафьево довольно сконфуженное и откровенное письмо:
«Письмо это тебе вручит очень милая и добрая девушка, которую один из твоих друзей неосторожно обрюхатил. Полагаюсь на твое человеколюбие и дружбу. Приюти ее в Москве и дай ей денег, сколько ей понадобится, а потом отправь в Болдино (в мою вотчину, где водятся курицы, петухи и медведи)»
Так что в Болдине у Пушкина есть в прямом cмысле слова родные люди — и мы не знаем, сколько именно, потому что, как он справедливо пишет в том же письме, «потомству не нужно знать о наших человеколюбивых подвигах».
Но именно потому, что Болдино для Пушкина не «актив», а «малая родина», «проект мужицкого самоуправления» никакого дальнейшего развития не получил. Пушкину некогда, да и не по интересам было «строить демократию» — ему надо было скорее закрыть вопрос и заняться своим настоящим делом — писать.
Текст: Михаил Визель
ДЕНЬ ТРЕТИЙ
Демократия и крестьянский вопрос
Отправив 9 сентября три совершенно разных письма: дружеское, любовное и деловое, Александр Сергеевич эпистолярно замолкает на три недели — до 29 сентября. И, видимо, поначалу — не потому, что почтальон не смог прорваться через холерные карантины, они появились позже. А потому, что был очень занят. Но вовсе не сочинительством. То есть, разумеется, был, — но в «фоновом режиме». А в «основном режиме» — вступал в права наследства, оформлял права собственности, размежёвывался с отцом и — решал крестьянский вопрос.
В чем он заключался — видно из дошедшего до нас любопытнейшего письма, правильнее сказать — челобитной, поданной крестьянами Кистеневки молодому барину:
КИСТЕНЕВСКИЕ КРЕСТЬЯНЕ — Пушкину
Вторая половина сентября 1830 г. (?) Кистенево.
Государь Александр Серьгеевич,
Просим вас государь в том что вы таперя наш господин, и мы вам с усердием нашим будем повиноваться, и выполнять в точности ваши приказания, но только в том просим вас государь, зделайте великую с нами милость, избавьти нас от нынешнего правления, а прикажите выбрать нам своего начальника, и прикажите ему, и мы будем все исполнять ваши приказании<…>
В первую очередь, конечно, обращает на себя внимание «фонетическое» правописание — плод усилий местного грамотея: «Серьгеевич», «таперя», «избавьти». Как тут не вспомнить «Историю села Горюхина», в которую Пушкин ввел явно автобиографические элементы:
«Язык горюхинский есть решительно отрасль славянского, но столь же разнится от него, как и русский. Он исполнен сокращениями и усечениями — некоторые буквы вовсе в нем уничтожены или заменены другими. Однако ж великороссиянину легко понять горюхинца, и обратно».
Но содержание в этом коротком письме всё-таки еще интереснее формы. Речь здесь идет ни более ни менее — о том, чтобы установить в Кистенёвке демократию: мужики почтительно просят барина позволить им самим выбрать себе старосту вместо существующего «внешнего управления».
За 15 лет до того, как Пушкин лично вплотную столкнулся с вопросом крестьянского народовластия, подобную же проблему должен был решать другой молодой и образованный дворянин — Николай Ростов из «Войны и мира», по необходимости сократить расходы переехавший в деревню. И, как мы помним, граф-кавалерист с привычкой «распускать руки» проявил себя истинным демократом. И прямо-таки гениальным управленцем: «Принимая в управление имение, Николай сразу, без ошибки, по какому-то дару прозрения, назначал бурмистром, старостой, выборным тех самых людей, которые были бы выбраны самими мужиками, если б они могли выбирать, и начальники его никогда не переменялись».
Но это герой романа, созданного полвека спустя после описываемых событий (т.е. уже после отмены крепостного права) автором, годящимся Пушкину в сыновья не только в литературном, но и в самом точном хронологическом смысле: их разница в возрасте — 29 лет. Сам же Пушкин в 1830 году отнесся к идее мужицкого народовластия с куда меньшим энтузиазмом. И в предисловии к «Повестям Белкина», созданным, как мы помним, именно в этот приезд, объяснил причину предельно внятно:
«Вступив в управление имения, Иван Петрович, по причине своей неопытности и мягкосердия, в скором времени запустил хозяйство и ослабил строгой порядок, заведенный покойным его родителем. Сменив исправного и расторопного старосту, коим крестьяне его (по их привычке) были недовольны, поручил он управление села старой своей ключнице, приобретшей его доверенность искусством рассказывать истории. Сия глупая старуха не умела никогда различить двадцатипятирублевой ассигнации от пятидесятирублевой; крестьяне, коим она всем была кума, ее вовсе не боялись; ими выбранный староста до того им потворствовал, плутуя заодно, что Иван Петрович принужден был отменить барщину и учредить весьма умеренный оброк; но и тут крестьяне, пользуясь его слабостию, на первый год выпросили себе нарочитую льготу, а в следующие более двух третей оброка платили орехами, брусникою и тому подобным; и тут были недоимки».
Любопытно, что Иван Петрович, в сущности, сделал ровно то же, что и Онегин семью годами ранее, во II главе романа, написанной в 1823 году:
В своей глуши мудрец пустынный,
Ярем он барщины старинной
Оброком легким заменил;
И раб судьбу благословил.
Но Онегин богат, холост и при этом совершенно чужд имению, в котором проживает — оно досталось ему «всевышней волю Зевеса» от дяди. Сам Пушкин семь лет спустя в совсем другом положении, чем его любимый герой. Он живёт своим литературным трудом, он собирается жениться, а Болдино и прилегающая к нему Кистеневка — его наследственная вотчина. С которой он связан кровно, в самом прямом смысле. Еще в 1826 году Пушкин пишет из Михайловского Вяземскому в его подмосковное Остафьево довольно сконфуженное и откровенное письмо:
«Письмо это тебе вручит очень милая и добрая девушка, которую один из твоих друзей неосторожно обрюхатил. Полагаюсь на твое человеколюбие и дружбу. Приюти ее в Москве и дай ей денег, сколько ей понадобится, а потом отправь в Болдино (в мою вотчину, где водятся курицы, петухи и медведи)»
Так что в Болдине у Пушкина есть в прямом cмысле слова родные люди — и мы не знаем, сколько именно, потому что, как он справедливо пишет в том же письме, «потомству не нужно знать о наших человеколюбивых подвигах».
Но именно потому, что Болдино для Пушкина не «актив», а «малая родина», «проект мужицкого самоуправления» никакого дальнейшего развития не получил. Пушкину некогда, да и не по интересам было «строить демократию» — ему надо было скорее закрыть вопрос и заняться своим настоящим делом — писать.
Re: Всякий карантин может обернуться Болдинской осенью
День за днем проживаем вместе с Пушкиным его Болдинскую осень, следя за ней по 18 письмам, отправленным им за три месяца.
Текст: Михаил Визель
ДЕНЬ ЧЕТВЕРТЫЙ
Проповедь о холере и московская метафизика
День 9 сентября, когда почтальон привез приехавшему улаживать дела барину Пушкину долгожданную весточку от невесты и увез от него три письма, оказался примечателен для сочинителя Пушкина еще одним важнейшим (как вскоре выяснилось) событием: именно этим днем помечено в рукописи окончание «Гробовщика» — первой и самой мрачной из будущих «Повестей Белкина», написанных как раз в Болдине. Более того: на конечном листе рукописи стоит пометка о полученном от Натальи Гончаровой письме. И это во многом определило то, какой стала повесть в окончательном виде. То есть, пожалуй, — какими стали все «Повести Белкина», заложившие, да простят нас читатели за слог школьного учебника, генеральную линию реалистической русской прозы.
Между тем ничего не предвещало. Потому что начинался «Гробовщик» самым романтическим, нереалистическим образом. Связь готического «Гробовщика» с написанным в те же дни, в самом мрачном расположении духа, стихотворением «Бесы», очевидна:
Бесконечны, безобразны,
В мутной месяца игре
Закружились бесы разны,
Будто листья в ноябре…
Сколько их! куда их гонят?
Что так жалобно поют?
Домового ли хоронят,
Ведьму ль замуж выдают?
Или, добавил Пушкин уже в прозе, к гробовщику на новоселье явились…
Связь «Гробовщика» с семейными обстоятельствами самого Пушкина менее заметна — особенно не москвичу — но не менее красноречива уже в первой фразе повести:
«Последние пожитки гробовщика Адрияна Прохорова были взвалены на похоронные дроги, и тощая пара в четвертый раз потащилась с Басманной на Никитскую, куда гробовщик переселялся всем своим домом.»
На Старой Басманной, как мы помним, только что умер дядюшка Василий — да и сам Александр родился там же, в Лефортове. Так что Пушкин небезосновательно мог считать Басманную часть своей малой родиной. В черновиках гробовщик Адриян Прохоров имеет и отчество: «Симеонович». То есть АСП. Как и сам Пушкин… А первый свой гроб Адриян продал на Басманной в 1799 году — когда родился Пушкин.
Усадьба Гончаровых на Большой Никитской (не сохранилась, №48—50 по современной нумерации)
На Никитской же стояла городская усадьба Гончаровых (остаток их владений стоит до сих пор, это дом 2А по Трехпрудному переулку — и на нем действительно висит мемориальная доска в честь Натальи Гончаровой, только другой, художницы; но названной в честь нашей героини — своей двоюродной бабки). Так что переезд с Басманной на Никитскую для Пушкина символически обозначал переезд из родительского дом в семейный.
Трехпрудный пер., 2. Дом усадьбы архитектора С.М. Гончарова, племянника Н.Н. Гончаровой
Немудрено, что, уехав в Болдино в состоянии неопределенности, с, как ему казалось, расстроившейся свадьбой, Пушкин «нагнал чертей»: ох, АСП, боком тебе выйдет этот переезд!
«Приближаясь к желтому домику, так давно соблазнявшему его воображение и наконец купленному им за порядочную сумму, старый гробовщик чувствовал с удивлением, что сердце его не радовалось».
Но Наташа прислала с Никитской «премиленькое письмо» — и страхи рассеялись. Загробная жуть оказалась просто тяжелым сном:
— Что ты, батюшка? не с ума ли спятил, али хмель вчерашний еще у тя не прошел? Какие были вчера похороны? Ты целый день пировал у немца, воротился пьян, завалился в постелю, да и спал до сего часа, как уж к обедне отблаговестили.
— Ой ли! — сказал обрадованный гробовщик.
— Вестимо так, — отвечала работница.
— Ну, коли так, давай скорее чаю да позови дочерей.
Гробовщик и немец-портной. Рисунок Пушкина/rvb.ru
Последняя короткая фраза — «да позови дочерей» — оказалась пророческой: до конца дней Пушкину пришлось иметь дело не только с Наташей, но со всеми тремя сестрами Гончаровыми — дочерьми с Никитской. Об этом сам Пушкин пока еще не знал. И первое его после длительного молчания письмо другу Плетневу наполнено той же грубоватой, бесхитростной радостью освобождения от тягостного морока:
П. А. ПЛЕТНЕВУ
29 сентября 1830 г. Из Болдина в Петербург
Болдино, 29 сентября.
Сейчас получил письмо твое и сейчас же отвечаю. Как же не стыдно было тебе понять хандру мою, как ты ее понял? хорош и Дельвиг, хорош и Жуковский. Вероятно, я выразился дурно; но это вас не оправдывает. Вот в чем было дело: теща моя отлагала свадьбу за приданым, а уж, конечно, не я. Я бесился. Теща начинала меня дурно принимать и заводить со мною глупые ссоры; и это бесило меня. Хандра схватила, и черные мысли мной овладели. Неужто я хотел иль думал отказаться? но я видел уж отказ и утешался чем ни попало. Все, что ты говоришь о свете, справедливо; тем справедливее опасения мои, чтоб тетушки, да бабушки, да сестрицы не стали кружить голову молодой жене моей пустяками. Она меня любит, но посмотри, Алеко Плетнев, как гуляет вольная луна, etc. Баратынский говорит, что в женихах счастлив только дурак; а человек мыслящий беспокоен и волнуем будущим. Доселе он я — а тут он будет мы. Шутка! Оттого-то я тещу и торопил; а она, как баба, у которой долог лишь волос, меня не понимала да хлопотала о приданом, черт его побери. Теперь понимаешь ли ты меня? понимаешь, ну, слава богу! Здравствуй, душа моя, каково поживаешь, а я, оконча дела мои, еду в Москву сквозь целую цепь карантинов. Месяц буду в дороге по крайней мере. Месяц я здесь прожил, не видя ни души, не читая журналов, так что не знаю, что делает Филипп и здоров ли Полиньяк; я бы хотел переслать тебе проповедь мою здешним мужикам о холере; ты бы со смеху умер, да не стоишь ты этого подарка. Прощай, душа моя; кланяйся от меня жене и дочери.
Плетнев явно получил мрачное письмо из Москвы от 31 августа и не успел получить ликующее письмо от 9 сентября — но любо-дорого посмотреть, как Пушкин, словно опытный блогер, восстанавливающий тред, одной фразой подхватывает нить и сшивает разошедшиеся края переписки. И, только объяснившись и «доругавшись», в середине письма «спохватывается»: «Здравствуй, душа моя, каково поживаешь?»
А чего стоит супрематическая фраза:
«Доселе он я — а тут он будет мы»,
достойная футуристов и обэриутов?
Между тем под нарочито «заумной» авангардной фразой Пушкина скрывается вполне серьезное волнение:
«Я женюсь, то есть я жертвую независимостию, моею беспечной, прихотливой независимостию, моими роскошными привычками, странствиями без цели, уединением, непостоянством.
Я готов удвоить жизнь и без того неполную. Я никогда не хлопотал о счастии, я мог обойтиться без него. Теперь мне нужно на двоих, а где мне взять его?»
Фрагмент, из которого взята эта фраза, написан в мае 1830 года, сразу после помолвки. И снабжен примечанием «с французского». Да только уж какой тут французский. Пушкин «отстраняется», объективизирует собственные переживания, потому что ему странно, что теперь «я — он», то есть жених, без пяти минут муж. «Молодые люди начинают со мной чиниться: уважают во мне уже неприятеля». Есть от чего загрустить… Мало ли сам Пушкин одолел сих уважаемых неприятелей, то есть наставил рогов мужьям?! И пассаж из «Цыган», на который Пушкин только намекает, потому что адресат знает его не хуже самого автора, — тоже спокойствия не добавляет:
Утешься, друг: она дитя.
Твое унынье безрассудно:
Ты любишь горестно и трудно,
А сердце женское — шутя.
Взгляни: под отдаленным сводом
Гуляет вольная луна;
На всю природу мимоходом
Равно сиянье льет она.
Заглянет в облако любое,
Его так пышно озарит —
И вот — уж перешла в другое;
И то недолго посетит.
Кто место в небе ей укажет,
Примолвя: там остановись!
Кто сердцу юной девы скажет:
Люби одно, не изменись?
Утешься.
Легко было предлагать утешиться цыгану, кочующему по вневременнóй романтической Бессарабии! Интеллектуалу-дворянину XIX века «утешиться» было бы гораздо сложнее. Поэтому ему нужно скорее в Москву, к своей юной невесте, пока она действительно сердцем не «перешла в другое место».
В Москву! В Москву!
Но рвясь в Москву, Пушкин все-таки напоминает про свое известное Плетневу пари с Вяземским: будет ли казнен свергнутый в ходе французской Июльской революции 1830 года и схваченный при попытке бегства реакционный министр герцог Жюль де Полиньяк (Пушкин ставил на то, что будет, но, к счастью, проиграл). И, в качестве cup de grace, или, как сказали бы в эпоху рэп-батлов, панчалайном хвастается перед другом дебютом в непривычном амплуа проповедника.
Он не стал (или не решился) доверять это бумаге, надеясь вскорости поведать об этом новом «скилле» Плетневу лично, но до нас дошел пересказ воспоминания об этом примечательном событии, которое приводит Вересаев в книге «Пушкин в жизни»:
«Что же вы делали в деревне, А. С-ч? — спрашивала Бутурлина. — Скучали?» — «Некогда было, Анна Петровна. Я даже говорил проповеди». — «Проповеди?» — «Да, в церкви, с амвона, по случаю холеры. Увещевал их. — И холера послана вам, братцы, оттого, что вы оброка не платите, пьянствуете. А если вы будете продолжать так же, то вас будут сечь. Аминь!»
Текст: Михаил Визель
ДЕНЬ ЧЕТВЕРТЫЙ
Проповедь о холере и московская метафизика
День 9 сентября, когда почтальон привез приехавшему улаживать дела барину Пушкину долгожданную весточку от невесты и увез от него три письма, оказался примечателен для сочинителя Пушкина еще одним важнейшим (как вскоре выяснилось) событием: именно этим днем помечено в рукописи окончание «Гробовщика» — первой и самой мрачной из будущих «Повестей Белкина», написанных как раз в Болдине. Более того: на конечном листе рукописи стоит пометка о полученном от Натальи Гончаровой письме. И это во многом определило то, какой стала повесть в окончательном виде. То есть, пожалуй, — какими стали все «Повести Белкина», заложившие, да простят нас читатели за слог школьного учебника, генеральную линию реалистической русской прозы.
Между тем ничего не предвещало. Потому что начинался «Гробовщик» самым романтическим, нереалистическим образом. Связь готического «Гробовщика» с написанным в те же дни, в самом мрачном расположении духа, стихотворением «Бесы», очевидна:
Бесконечны, безобразны,
В мутной месяца игре
Закружились бесы разны,
Будто листья в ноябре…
Сколько их! куда их гонят?
Что так жалобно поют?
Домового ли хоронят,
Ведьму ль замуж выдают?
Или, добавил Пушкин уже в прозе, к гробовщику на новоселье явились…
Связь «Гробовщика» с семейными обстоятельствами самого Пушкина менее заметна — особенно не москвичу — но не менее красноречива уже в первой фразе повести:
«Последние пожитки гробовщика Адрияна Прохорова были взвалены на похоронные дроги, и тощая пара в четвертый раз потащилась с Басманной на Никитскую, куда гробовщик переселялся всем своим домом.»
На Старой Басманной, как мы помним, только что умер дядюшка Василий — да и сам Александр родился там же, в Лефортове. Так что Пушкин небезосновательно мог считать Басманную часть своей малой родиной. В черновиках гробовщик Адриян Прохоров имеет и отчество: «Симеонович». То есть АСП. Как и сам Пушкин… А первый свой гроб Адриян продал на Басманной в 1799 году — когда родился Пушкин.
Усадьба Гончаровых на Большой Никитской (не сохранилась, №48—50 по современной нумерации)
На Никитской же стояла городская усадьба Гончаровых (остаток их владений стоит до сих пор, это дом 2А по Трехпрудному переулку — и на нем действительно висит мемориальная доска в честь Натальи Гончаровой, только другой, художницы; но названной в честь нашей героини — своей двоюродной бабки). Так что переезд с Басманной на Никитскую для Пушкина символически обозначал переезд из родительского дом в семейный.
Трехпрудный пер., 2. Дом усадьбы архитектора С.М. Гончарова, племянника Н.Н. Гончаровой
Немудрено, что, уехав в Болдино в состоянии неопределенности, с, как ему казалось, расстроившейся свадьбой, Пушкин «нагнал чертей»: ох, АСП, боком тебе выйдет этот переезд!
«Приближаясь к желтому домику, так давно соблазнявшему его воображение и наконец купленному им за порядочную сумму, старый гробовщик чувствовал с удивлением, что сердце его не радовалось».
Но Наташа прислала с Никитской «премиленькое письмо» — и страхи рассеялись. Загробная жуть оказалась просто тяжелым сном:
— Что ты, батюшка? не с ума ли спятил, али хмель вчерашний еще у тя не прошел? Какие были вчера похороны? Ты целый день пировал у немца, воротился пьян, завалился в постелю, да и спал до сего часа, как уж к обедне отблаговестили.
— Ой ли! — сказал обрадованный гробовщик.
— Вестимо так, — отвечала работница.
— Ну, коли так, давай скорее чаю да позови дочерей.
Гробовщик и немец-портной. Рисунок Пушкина/rvb.ru
Последняя короткая фраза — «да позови дочерей» — оказалась пророческой: до конца дней Пушкину пришлось иметь дело не только с Наташей, но со всеми тремя сестрами Гончаровыми — дочерьми с Никитской. Об этом сам Пушкин пока еще не знал. И первое его после длительного молчания письмо другу Плетневу наполнено той же грубоватой, бесхитростной радостью освобождения от тягостного морока:
П. А. ПЛЕТНЕВУ
29 сентября 1830 г. Из Болдина в Петербург
Болдино, 29 сентября.
Сейчас получил письмо твое и сейчас же отвечаю. Как же не стыдно было тебе понять хандру мою, как ты ее понял? хорош и Дельвиг, хорош и Жуковский. Вероятно, я выразился дурно; но это вас не оправдывает. Вот в чем было дело: теща моя отлагала свадьбу за приданым, а уж, конечно, не я. Я бесился. Теща начинала меня дурно принимать и заводить со мною глупые ссоры; и это бесило меня. Хандра схватила, и черные мысли мной овладели. Неужто я хотел иль думал отказаться? но я видел уж отказ и утешался чем ни попало. Все, что ты говоришь о свете, справедливо; тем справедливее опасения мои, чтоб тетушки, да бабушки, да сестрицы не стали кружить голову молодой жене моей пустяками. Она меня любит, но посмотри, Алеко Плетнев, как гуляет вольная луна, etc. Баратынский говорит, что в женихах счастлив только дурак; а человек мыслящий беспокоен и волнуем будущим. Доселе он я — а тут он будет мы. Шутка! Оттого-то я тещу и торопил; а она, как баба, у которой долог лишь волос, меня не понимала да хлопотала о приданом, черт его побери. Теперь понимаешь ли ты меня? понимаешь, ну, слава богу! Здравствуй, душа моя, каково поживаешь, а я, оконча дела мои, еду в Москву сквозь целую цепь карантинов. Месяц буду в дороге по крайней мере. Месяц я здесь прожил, не видя ни души, не читая журналов, так что не знаю, что делает Филипп и здоров ли Полиньяк; я бы хотел переслать тебе проповедь мою здешним мужикам о холере; ты бы со смеху умер, да не стоишь ты этого подарка. Прощай, душа моя; кланяйся от меня жене и дочери.
Плетнев явно получил мрачное письмо из Москвы от 31 августа и не успел получить ликующее письмо от 9 сентября — но любо-дорого посмотреть, как Пушкин, словно опытный блогер, восстанавливающий тред, одной фразой подхватывает нить и сшивает разошедшиеся края переписки. И, только объяснившись и «доругавшись», в середине письма «спохватывается»: «Здравствуй, душа моя, каково поживаешь?»
А чего стоит супрематическая фраза:
«Доселе он я — а тут он будет мы»,
достойная футуристов и обэриутов?
Между тем под нарочито «заумной» авангардной фразой Пушкина скрывается вполне серьезное волнение:
«Я женюсь, то есть я жертвую независимостию, моею беспечной, прихотливой независимостию, моими роскошными привычками, странствиями без цели, уединением, непостоянством.
Я готов удвоить жизнь и без того неполную. Я никогда не хлопотал о счастии, я мог обойтиться без него. Теперь мне нужно на двоих, а где мне взять его?»
Фрагмент, из которого взята эта фраза, написан в мае 1830 года, сразу после помолвки. И снабжен примечанием «с французского». Да только уж какой тут французский. Пушкин «отстраняется», объективизирует собственные переживания, потому что ему странно, что теперь «я — он», то есть жених, без пяти минут муж. «Молодые люди начинают со мной чиниться: уважают во мне уже неприятеля». Есть от чего загрустить… Мало ли сам Пушкин одолел сих уважаемых неприятелей, то есть наставил рогов мужьям?! И пассаж из «Цыган», на который Пушкин только намекает, потому что адресат знает его не хуже самого автора, — тоже спокойствия не добавляет:
Утешься, друг: она дитя.
Твое унынье безрассудно:
Ты любишь горестно и трудно,
А сердце женское — шутя.
Взгляни: под отдаленным сводом
Гуляет вольная луна;
На всю природу мимоходом
Равно сиянье льет она.
Заглянет в облако любое,
Его так пышно озарит —
И вот — уж перешла в другое;
И то недолго посетит.
Кто место в небе ей укажет,
Примолвя: там остановись!
Кто сердцу юной девы скажет:
Люби одно, не изменись?
Утешься.
Легко было предлагать утешиться цыгану, кочующему по вневременнóй романтической Бессарабии! Интеллектуалу-дворянину XIX века «утешиться» было бы гораздо сложнее. Поэтому ему нужно скорее в Москву, к своей юной невесте, пока она действительно сердцем не «перешла в другое место».
В Москву! В Москву!
Но рвясь в Москву, Пушкин все-таки напоминает про свое известное Плетневу пари с Вяземским: будет ли казнен свергнутый в ходе французской Июльской революции 1830 года и схваченный при попытке бегства реакционный министр герцог Жюль де Полиньяк (Пушкин ставил на то, что будет, но, к счастью, проиграл). И, в качестве cup de grace, или, как сказали бы в эпоху рэп-батлов, панчалайном хвастается перед другом дебютом в непривычном амплуа проповедника.
Он не стал (или не решился) доверять это бумаге, надеясь вскорости поведать об этом новом «скилле» Плетневу лично, но до нас дошел пересказ воспоминания об этом примечательном событии, которое приводит Вересаев в книге «Пушкин в жизни»:
«Что же вы делали в деревне, А. С-ч? — спрашивала Бутурлина. — Скучали?» — «Некогда было, Анна Петровна. Я даже говорил проповеди». — «Проповеди?» — «Да, в церкви, с амвона, по случаю холеры. Увещевал их. — И холера послана вам, братцы, оттого, что вы оброка не платите, пьянствуете. А если вы будете продолжать так же, то вас будут сечь. Аминь!»
Re: Всякий карантин может обернуться Болдинской осенью
День за днем проживаем вместе с Пушкиным его Болдинскую осень, следя за ней по 18 письмам, отправленным им за три месяца.
Текст: Михаил Визель
ДЕНЬ ПЯТЫЙ
Первая попытка
К величайшей досаде пушкинистов, Наталья Николаевна уничтожила практически все свои письма к жениху и мужу. Но эту источниковедческую досаду трудно разделить: помимо филологических, есть же и этические соображения. А помимо того, рискну сказать — соображения художественные. «Нормальность», то есть заурядность, мелочность этих бытовых писем проступила бы особенно резко на фоне эпистолярных шедевров самого Пушкина.
И это не преувеличение. Тургенев, первый публикатор пушкинского эпистолярия (из чего, между прочим, следует, что французские письма Пушкина мы читаем по-русски в переводе Тургенева!), предварил свою публикацию замечаниями, что, во-первых, то, что наследники Пушкина именно к нему обратились с просьбой подготовить письма к печати — величайшая награда за его многолетнее служение русской литературе, а во-вторых, даже если бы от Пушкина не сохранилось бы ничего, кроме его писем, уже по ним было бы видно, какой это незаурядный человек.
Это тоже кажется преувеличением. Но почитаем пушкинское письмо от 30 сентября. Ситуация простая, житейская: жених предупреждает невесту, что собирается к ней приехать. И это — последнее «нормальное» письмо, когда Пушкин еще думал, что сейчас он, конечно, потеряет какое-то время на заставах, но непременно доберется, потому что не нашествие же, оборони Бог, неприятеля снова в России, а он не государственный преступник.
Н. Н. ГОНЧАРОВОЙ
30 сентября 1830 г. Из Болдина в Москву
Перевод с французского
Я уже почти готов сесть в экипаж, хотя дела мои еще не закончены и я совершенно пал духом. Вы очень добры, предсказывая мне задержку в Богородецке лишь на 6 дней. Мне только что сказали, что отсюда до Москвы устроено пять карантинов, и в каждом из них мне придется провести две недели, — подсчитайте-ка, а затем представьте себе, в каком я должен быть собачьем настроении. В довершение благополучия полил дождь и, разумеется, теперь не прекратится до санного пути. Если что и может меня утешить, то это мудрость, с которой проложены дороги отсюда до Москвы; представьте себе, насыпи с обеих сторон, — ни канавы, ни стока для воды, отчего дорога становится ящиком с грязью, — зато пешеходы идут со всеми удобствами по совершенно сухим дорожкам и смеются над увязшими экипажами. Будь проклят час, когда я решился расстаться с вами, чтобы ехать в эту чудную страну грязи, чумы и пожаров, — потому что другого мы здесь не видим.
А вы что сейчас поделываете? Как идут дела и что говорит дедушка? Знаете ли, что он мне написал? За Бабушку, по его словам, дают лишь 7000 рублей, и нечего из-за этого тревожить ее уединение. Стоило подымать столько шума! Не смейтесь надо мной, я в бешенстве. Наша свадьба точно бежит от меня; и эта чума с ее карантинами — не отвратительнейшая ли это насмешка, какую только могла придумать судьба? Мой ангел, ваша любовь — единственная вещь на свете, которая мешает мне повеситься на воротах моего печального замка (где, замечу в скобках, мой дед повесил француза-учителя, аббата Николя, которым был недоволен). Не лишайте меня этой любви и верьте, что в ней все мое счастье. Позволяете ли вы обнять вас? Это не имеет никакого значения на расстоянии 500 верст и сквозь 5 карантинов. Карантины эти не выходят у меня из головы. Прощайте же, мой ангел. — Сердечный поклон Наталье Ивановне; от души приветствую ваших сестриц и Сергея. Имеете ли вы известия об остальных?
30 сентября.
Прежде чем перейдём к главному, отметим несколько нюансов. Во-первых, дикая история о повешенном учителе — это всё-таки скорее легенда. Или по крайней мере поэтическое преувеличение. В «формуляре» (послужном списке, заменявшем тогда дворянам трудовую книжку) Льва Александровича Пушкина (1723—1790) значится, что он «за непорядочные побои находящегося у него в службе венецианина Харлампия Меркадии был под следствием, но по именному указу повелено его, Пушкина, из монаршей милости простить». Так что, как видим, сатира Фонвизина на Простаковых и Скотининых — не такая уж гипербола.
Интересно также, что для обозначения несчастного аббата Николя русский поэт использует записанное французскими буквами русское слово — Outchitel. И его же три года спустя использовал в «Дубровском». Где описал отношение русского барина к домашнему учителю схожим образом:
Сказывают, что он барин гордый и своенравный, жестокой в обращении со своими домашними, что никто не может с ним ужиться, что все трепещут при его имени, что с учителями (avec les outchitels) он не церемонится и уже двух засек до смерти.
Зачем Пушкин упорно записывает русское слово по-французски? Видимо, чтобы подчеркнуть, что эти les outchitels — не учителя в полном смысле слова, никто из них не настоящий maître или éducateur. Тот же самый месье Дефорж, чье место занял Дубровский, честно признался ему, что «готовился было не в учителя, а в кондиторы, но мне сказали, что в вашей земле звание учительское не в пример выгоднее…».
Выгодность — понятие растяжимое; Дефорж в этой же сцене на почтовой станции прикидывает, что он будет получать три тысячи рублей в год, половину сразу отсылать старушке матери в Париж, а половину откладывать (поскольку живет в поместье на всем готовом) и в пять лет рассчитывает собрать капитал, с которым в Париже он сможет открыть собственное дело. 1500х5=7500; И для Дефоржа это достаточный стимул пять лет жить под страхом позорной смерти! Дед же Натальи Николаевны отказывается продавать на металл стоящую без толку у него в поместье Полотняной Завод медную статую Екатерины Великой (которую Пушкин и называет «Бабушкой»), потому что за нее дают «всего» 7000… Возмущение Пушкина — стоило хлопотать! — понятно…
Менее понятно, почему он, пиша обычно невесте просто и сердечно, прибегает к такой вычурной гиперболе — «повеситься на воротах зáмка», и почему вообще называет свой дом манерным словом cheteau. Между тем ответ и здесь лежит на поверхности: у него в голове уже вызревает «Скупой рыцарь». Завершённый в Болдине менее чем через месяц — 23 октября. Но опубликованный Пушкиным только в первом номере своего «Современника» в 1836 году, подписанный одним инициалом P. (Pouchkine), да еще и с подзаголовком «сцены из ченстоновой трагикомедии: The Covetous Knight», хотя у английского поэта Шенстоуна (1714—1763) никакой такой «трагикомедии» нет и близко. Почему так долго тянул, зачем такая густая дымовая завеса? Да чтобы никто не говорил прямо: «Пушкин свел счеты со скупым отцом!» А только шептали это под рукой. Что поделать, «публика — дура», а Пушкину было необходимо создать вокруг первого номера своего журнала хайп. Хотя едва ли он рассчитывал это сознательно. Просто почувствовал — пора!
Уильям Шенстоун, не имеющий никакого отношения к «Скупому рыцарю» (что, возможно, Пушкин и подчеркнул неправильным написанием фамилии)
Забавно, что в комментариях к «Скупому рыцарю» в полном 10-томном собрании сочинений Пушкина (ГИХЛ, 1959—1962), выложенном на сайт rvb.ru, такая трактовка категорически отвергается:
«Вероятнее всего, эта ссылка на иностранный оригинал была сделана Пушкиным, чтобы парализовать возможные сплетни, будто в трагедии отражены тяжелые отношения самого поэта с его отцом, отличавшимся, как известно, скупостью. В действительности в «Скупом рыцаре» нет никаких автобиографических намеков».
Да как же «нет», если в не предназначавшемся, естественно, для печати письме невесте Александр грозится «повеситься на воротах моего печального замка»?
О бедность, бедность!
Как унижает сердце нам она!
Но главное впечатление от этого письма всё-таки совсем другое, несмотря даже на жалобы на грязь и собачье настроение. Или, как ни странно, благодаря им. Первая же фраза — «Я уже почти готов сесть в экипаж» создает ощущение сиюминутности, мгновенности происходящего. Словно перед нами не Александр Сергеевич Пушкин, гусиным пером выводящий буквы чернилами из чернильницы на листе бумаги с водяными знаками, а 31-летний Саша, строчащий послание в телеграм своей Натахе, выйдя на крыльцо в ожидании, что сейчас из гаража выкатят его «телегу». Даже просит позволения «виртуально» обнять, словно его послание может донестись мгновенно. Через несколько лет, уже жене, он напишет еще откровеннее и «осязаемее», чтобы не сказать — чувственнее:
Поцелуй-ка меня, авось горе пройдет. Да лих, губки твои на 400 верст не оттянешь.
Загадочная фраза Гоголя, что Пушкин — «это русский человек в его развитии, в каком он, может быть, явится чрез двести лет» (причем сказанная еще при жизни самого Пушкина, в 1832 году) — неужели на это намекает?
В каком-то смысле — да. Образ мышления Пушкина, сама скорость его мысли намного превосходили современников. Он был мыслями в будущем. Но увы — не смог предвидеть будущего на ближайшие несколько недель. Впрочем, может, оно и к лучшему.
Текст: Михаил Визель
ДЕНЬ ПЯТЫЙ
Первая попытка
К величайшей досаде пушкинистов, Наталья Николаевна уничтожила практически все свои письма к жениху и мужу. Но эту источниковедческую досаду трудно разделить: помимо филологических, есть же и этические соображения. А помимо того, рискну сказать — соображения художественные. «Нормальность», то есть заурядность, мелочность этих бытовых писем проступила бы особенно резко на фоне эпистолярных шедевров самого Пушкина.
И это не преувеличение. Тургенев, первый публикатор пушкинского эпистолярия (из чего, между прочим, следует, что французские письма Пушкина мы читаем по-русски в переводе Тургенева!), предварил свою публикацию замечаниями, что, во-первых, то, что наследники Пушкина именно к нему обратились с просьбой подготовить письма к печати — величайшая награда за его многолетнее служение русской литературе, а во-вторых, даже если бы от Пушкина не сохранилось бы ничего, кроме его писем, уже по ним было бы видно, какой это незаурядный человек.
Это тоже кажется преувеличением. Но почитаем пушкинское письмо от 30 сентября. Ситуация простая, житейская: жених предупреждает невесту, что собирается к ней приехать. И это — последнее «нормальное» письмо, когда Пушкин еще думал, что сейчас он, конечно, потеряет какое-то время на заставах, но непременно доберется, потому что не нашествие же, оборони Бог, неприятеля снова в России, а он не государственный преступник.
Н. Н. ГОНЧАРОВОЙ
30 сентября 1830 г. Из Болдина в Москву
Перевод с французского
Я уже почти готов сесть в экипаж, хотя дела мои еще не закончены и я совершенно пал духом. Вы очень добры, предсказывая мне задержку в Богородецке лишь на 6 дней. Мне только что сказали, что отсюда до Москвы устроено пять карантинов, и в каждом из них мне придется провести две недели, — подсчитайте-ка, а затем представьте себе, в каком я должен быть собачьем настроении. В довершение благополучия полил дождь и, разумеется, теперь не прекратится до санного пути. Если что и может меня утешить, то это мудрость, с которой проложены дороги отсюда до Москвы; представьте себе, насыпи с обеих сторон, — ни канавы, ни стока для воды, отчего дорога становится ящиком с грязью, — зато пешеходы идут со всеми удобствами по совершенно сухим дорожкам и смеются над увязшими экипажами. Будь проклят час, когда я решился расстаться с вами, чтобы ехать в эту чудную страну грязи, чумы и пожаров, — потому что другого мы здесь не видим.
А вы что сейчас поделываете? Как идут дела и что говорит дедушка? Знаете ли, что он мне написал? За Бабушку, по его словам, дают лишь 7000 рублей, и нечего из-за этого тревожить ее уединение. Стоило подымать столько шума! Не смейтесь надо мной, я в бешенстве. Наша свадьба точно бежит от меня; и эта чума с ее карантинами — не отвратительнейшая ли это насмешка, какую только могла придумать судьба? Мой ангел, ваша любовь — единственная вещь на свете, которая мешает мне повеситься на воротах моего печального замка (где, замечу в скобках, мой дед повесил француза-учителя, аббата Николя, которым был недоволен). Не лишайте меня этой любви и верьте, что в ней все мое счастье. Позволяете ли вы обнять вас? Это не имеет никакого значения на расстоянии 500 верст и сквозь 5 карантинов. Карантины эти не выходят у меня из головы. Прощайте же, мой ангел. — Сердечный поклон Наталье Ивановне; от души приветствую ваших сестриц и Сергея. Имеете ли вы известия об остальных?
30 сентября.
Прежде чем перейдём к главному, отметим несколько нюансов. Во-первых, дикая история о повешенном учителе — это всё-таки скорее легенда. Или по крайней мере поэтическое преувеличение. В «формуляре» (послужном списке, заменявшем тогда дворянам трудовую книжку) Льва Александровича Пушкина (1723—1790) значится, что он «за непорядочные побои находящегося у него в службе венецианина Харлампия Меркадии был под следствием, но по именному указу повелено его, Пушкина, из монаршей милости простить». Так что, как видим, сатира Фонвизина на Простаковых и Скотининых — не такая уж гипербола.
Интересно также, что для обозначения несчастного аббата Николя русский поэт использует записанное французскими буквами русское слово — Outchitel. И его же три года спустя использовал в «Дубровском». Где описал отношение русского барина к домашнему учителю схожим образом:
Сказывают, что он барин гордый и своенравный, жестокой в обращении со своими домашними, что никто не может с ним ужиться, что все трепещут при его имени, что с учителями (avec les outchitels) он не церемонится и уже двух засек до смерти.
Зачем Пушкин упорно записывает русское слово по-французски? Видимо, чтобы подчеркнуть, что эти les outchitels — не учителя в полном смысле слова, никто из них не настоящий maître или éducateur. Тот же самый месье Дефорж, чье место занял Дубровский, честно признался ему, что «готовился было не в учителя, а в кондиторы, но мне сказали, что в вашей земле звание учительское не в пример выгоднее…».
Выгодность — понятие растяжимое; Дефорж в этой же сцене на почтовой станции прикидывает, что он будет получать три тысячи рублей в год, половину сразу отсылать старушке матери в Париж, а половину откладывать (поскольку живет в поместье на всем готовом) и в пять лет рассчитывает собрать капитал, с которым в Париже он сможет открыть собственное дело. 1500х5=7500; И для Дефоржа это достаточный стимул пять лет жить под страхом позорной смерти! Дед же Натальи Николаевны отказывается продавать на металл стоящую без толку у него в поместье Полотняной Завод медную статую Екатерины Великой (которую Пушкин и называет «Бабушкой»), потому что за нее дают «всего» 7000… Возмущение Пушкина — стоило хлопотать! — понятно…
Менее понятно, почему он, пиша обычно невесте просто и сердечно, прибегает к такой вычурной гиперболе — «повеситься на воротах зáмка», и почему вообще называет свой дом манерным словом cheteau. Между тем ответ и здесь лежит на поверхности: у него в голове уже вызревает «Скупой рыцарь». Завершённый в Болдине менее чем через месяц — 23 октября. Но опубликованный Пушкиным только в первом номере своего «Современника» в 1836 году, подписанный одним инициалом P. (Pouchkine), да еще и с подзаголовком «сцены из ченстоновой трагикомедии: The Covetous Knight», хотя у английского поэта Шенстоуна (1714—1763) никакой такой «трагикомедии» нет и близко. Почему так долго тянул, зачем такая густая дымовая завеса? Да чтобы никто не говорил прямо: «Пушкин свел счеты со скупым отцом!» А только шептали это под рукой. Что поделать, «публика — дура», а Пушкину было необходимо создать вокруг первого номера своего журнала хайп. Хотя едва ли он рассчитывал это сознательно. Просто почувствовал — пора!
Уильям Шенстоун, не имеющий никакого отношения к «Скупому рыцарю» (что, возможно, Пушкин и подчеркнул неправильным написанием фамилии)
Забавно, что в комментариях к «Скупому рыцарю» в полном 10-томном собрании сочинений Пушкина (ГИХЛ, 1959—1962), выложенном на сайт rvb.ru, такая трактовка категорически отвергается:
«Вероятнее всего, эта ссылка на иностранный оригинал была сделана Пушкиным, чтобы парализовать возможные сплетни, будто в трагедии отражены тяжелые отношения самого поэта с его отцом, отличавшимся, как известно, скупостью. В действительности в «Скупом рыцаре» нет никаких автобиографических намеков».
Да как же «нет», если в не предназначавшемся, естественно, для печати письме невесте Александр грозится «повеситься на воротах моего печального замка»?
О бедность, бедность!
Как унижает сердце нам она!
Но главное впечатление от этого письма всё-таки совсем другое, несмотря даже на жалобы на грязь и собачье настроение. Или, как ни странно, благодаря им. Первая же фраза — «Я уже почти готов сесть в экипаж» создает ощущение сиюминутности, мгновенности происходящего. Словно перед нами не Александр Сергеевич Пушкин, гусиным пером выводящий буквы чернилами из чернильницы на листе бумаги с водяными знаками, а 31-летний Саша, строчащий послание в телеграм своей Натахе, выйдя на крыльцо в ожидании, что сейчас из гаража выкатят его «телегу». Даже просит позволения «виртуально» обнять, словно его послание может донестись мгновенно. Через несколько лет, уже жене, он напишет еще откровеннее и «осязаемее», чтобы не сказать — чувственнее:
Поцелуй-ка меня, авось горе пройдет. Да лих, губки твои на 400 верст не оттянешь.
Загадочная фраза Гоголя, что Пушкин — «это русский человек в его развитии, в каком он, может быть, явится чрез двести лет» (причем сказанная еще при жизни самого Пушкина, в 1832 году) — неужели на это намекает?
В каком-то смысле — да. Образ мышления Пушкина, сама скорость его мысли намного превосходили современников. Он был мыслями в будущем. Но увы — не смог предвидеть будущего на ближайшие несколько недель. Впрочем, может, оно и к лучшему.
Re: Всякий карантин может обернуться Болдинской осенью
День за днем проживаем вместе с Пушкиным его Болдинскую осень, следя за ней по 18 письмам, отправленным им за три месяца.
Текст: Михаил Визель
ДЕНЬ ШЕСТОЙ
Окружной инспектор Пушкин
У Василия Шукшина в маленьком рассказе-сценке 1966 года с длинным названием «Космос, нервная система и шмат сала», состоящем из долгого спора о прогрессе деревенского старика Наум Евстигнеича со своим квартирантом-десятиклассником Юркой, есть и такой поворот:
Юрка вскочил и опять начал ходить по избе.
– Чума раньше была?
– Холера?
– Ну, холера.
– Была. У нас в двадцать…
– Где она сейчас? Есть?
– Не приведи Господи! Может, будет ишо…
– В том-то и дело, что не будет. С ней научились бороться.
Холера, привезенная в Европу из Азии в 1817 году и к 1823 году добравшаяся (не в последнюю очередь благодаря русско-турецким войнам) до южных рубежей России, действительно «была»; то затихая, то снова давая вспышку там и сям, она появлялась на протяжении практически всего XIX века, да и в ХХ веке не оставляла человечество в покое, так что дед Наум был прав: следующая — и, хочется надеяться, последняя — пандемия этой болезни прошлась по миру в 1961—1975 годах. Но здесь интересно другое. В момент спора оба они считают, что холера — в прошлом. Но в разном прошлом. Для 16-летнего Юрки это отвлечённое историческое прошлое, не имеющее к нему лично никакого отношения. Она находится где-то там же, где и поминаемые им крепостное право и академик Павлов. Для Евстигнеича же, которому в середине шестидесятых за семьдесят, холера — совершенно конкретный, лично им пережитый ужас. Поэтому он так эмоционально реагирует на исторический аргумент: «Не приведи Господи!»
Обращаясь теперь из Алтайского края 1960-х годов в Нижегородскую губернию 1830-х, можно сказать, что для Александра Сергеевича Пушкина такой «перескок» в отношении к холере произошел в период с 30 сентября по 11 октября. В именины Веры, Надежды, Любови он радостно строчит невесте, чуть ли не вскочив на подножку коляски: «Жди, скоро буду!», а через две недели пишет ей совсем в другом тоне: он раздражён, встревожен и не понимает, что дальше делать. В письме к 18-летнй девушке он, как настоящий мужчина и жених, старается этого особо не показывать; но, как настоящему поэту, ему это не очень удается.
Н. Н. ГОНЧАРОВОЙ
11 октября 1830 г. Из Болдина в Москву
С французского
Въезд в Москву запрещен, и вот я заперт в Болдине. Во имя неба, дорогая Наталья Николаевна, напишите мне, несмотря на то, что вам этого не хочется. Скажите мне, где вы? Уехали ли вы из Москвы? нет ли окольного пути, который привел бы меня к вашим ногам? Я совершенно пал духом и, право, не знаю, что предпринять. Ясно, что в этом году (будь он проклят) нашей свадьбе не бывать. Но не правда ли, вы уехали из Москвы? Добровольно подвергать себя опасности заразы было бы непростительно. Я знаю, что всегда преувеличивают картину опустошений и число жертв; одна молодая женщина из Константинополя говорила мне когда-то, что от чумы умирает только простонародье — все это прекрасно, но все же порядочные люди тоже должны принимать меры предосторожности, так как именно это спасает их, а не их изящество и хороший тон. Итак, вы в деревне, в безопасности от холеры, не правда ли? Пришлите же мне ваш адрес и сведения о вашем здоровье. Что до нас, то мы оцеплены карантинами, но зараза к нам еще не проникла. Болдино имеет вид острова, окруженного скалами. Ни соседей, ни книг. Погода ужасная. Я провожу время в том, что мараю бумагу и злюсь. Не знаю, что делается на белом свете и как поживает мой друг Полиньяк. Напишите мне о нем, потому что здесь я газет не читаю. Я так глупею, что это просто прелесть. <Что дедушка с его медной бабушкой? Оба живы и здоровы, не правда ли? Передо мной теперь географическая карта; я смотрю, как бы дать крюку и приехать к вам через Кяхту или через Архангельск? Дело в том, что для друга семь верст не крюк; а ехать прямо на Москву значит семь верст киселя есть (да еще какого? Московского!)> Вот поистине плохие шутки. Я кисло смеюсь, как говорят рыночные торговки. Прощайте, повергните меня к стопам вашей матушки; сердечные поклоны всему семейству. Прощайте, прелестный ангел. Целую кончики ваших крыльев, как говаривал Вольтер людям, которые вас не стоили.
Затвержённый еще в родительском доме Вольтер всегда при нем; но тонкая галантность XVIII века на сей раз мало помогает. Обратим внимание на фрагмент, обозначенный публикаторами угловыми скобками. Эти фразы написаны по-русски. Пушкин впервые позволяет себе в письме к невесте не отдельные слова — имена и названия, — а длинный связанный пассаж на домашнем, интимном, а не светском языке. Что по понятиям эпистолярного хорошего тона того времени едва ли не равносильно тому, как если бы он, «забывшись», перешел на «ты».
Пушкину отчаянно нужна эмоциональная близость. «Обнимашки», как сказали бы мы сейчас.
Но больше всего поражает начало письма: «Напишите мне, несмотря на то, что вам этого не хочется». Такое «ласковое принуждение» (которое сейчас, пожалуй, просто назвали бы попыткой манипуляции) ожидаешь встретить, скажем, в одном из бесконечных писем Кафки к его дистанционной невесте Фелице, которую он и хотел, и боялся, — но не у «солнца русской поэзии»!
Но две недели у Пушкина действительно выдались очень тяжелые.
Он не успел закончить главное дело, ради которого приехал, заложить только что полученных крестьян в Опекунский совет, но, прослышав, что кольцо карантинов сжимается, поручил это местному писарю Кирееву (возможно, тому самому, который записал челобитную кистеневских крестьян), и поспешил выехать — «вырваться из окружения». При этом поспешил настолько, что фактически, продолжая использовать военную терминологию, ушел в самоволку.
Это кажется неуместной модернизацией, но дело в том, что по распоряжению министра внутренних дел графа Закревского были не только учреждены внутренние заставы и карантины (решительная мера оказалась малоэффективной — что делать, холерные вибрионы были открыты только через 14 лет, а признали их ученые только через пятьдесят!), но всем помещикам «на местах» предписывалось стать «инспекторами» этих карантинов. В том числе, разумеется, и болдинскому помещику Пушкину. Который, тем не менее, от возложенного поручения уклонился. Или, проще сказать, откосил.
Вересаев приводит красноречивое воспоминание П.М. Языкова, брата пушкинского приятеля поэта Николая Языкова — то есть человека, с Пушкиным косвенно знакомого.
«Явился г. Ульянинов (бывш. лукояновский уездный предводитель дворянства). Во время холеры, рассказывал он между прочим, мне поручен был надзор за всеми заставами со стороны Пензенской и Симбирской губ. А. С. Пушкин в это самое время, будучи женихом, находился в поместьи отца своего в селе Болдине. Я отношусь [в смысле — «пишу официальное отношение». — М.В.] к нему учтиво, предлагая принять самую легкую должность. Он отвечает мне, что, не будучи помещиком здешней губернии, он не обязан принимать должность. Я опять пишу к нему и прилагаю министерское распоряжение, по коему никто не мог отказаться от выполнения должностей. И за тем он не согласился и просил меня выдать ему свидетельство на проезд в Москву. Я отвечал, что, за невыполнением первых моих отношений, свидетельства выдать не могу». Он отправился так, наудалую; но во Владимирской губ. был остановлен и возвратился назад в Болдино»
К сожалению, очень понятный и современный «дискурс», не правда ли? «Ты со мной не хочешь по-человечески, так и я с тобой не буду по-человечески!»
Но г. Ульянинов не просто так самодурствовал — он понимал, что сам может получить по шапке от начальства:
«Между тем в Лукоянов приехал министр (гр. А. А. Закревский). – «Нет ли у вас из дворян таких, кои уклонились бы от должностей?» – «Все действовали усердно за исключением нашего стихотворца А. С. Пушкина». – «Как он смел это сделать?» – Пушкин получил строгое предписание министра и принял должность»
Граф Закревский (1786—1865) — решительный генерал, но неумелый санитарный врач. Портрет Джона Доу/Wikipedia
Если вдуматься, это довольно дико: совершенно постороннему человеку, частному лицу, столичному интеллектуалу, заехавшему ненадолго по своим личным делам (не говоря уж про творческие), категорически предписывается на неопределенный срок (пока поветрие не уляжется) бросить все свои дела и стать не волонтером, но винтиком бюрократического аппарата — пусть даже и с благой целью.
Когда мы говорим: «Николаевская Россия», вспоминать надо не только усы, бакенбарды, золотое шитье мундиров и классические фасады, и даже не только «жандарма Европы», но и вот это: все дворяне считались подданными государя. И были ими не символически, как сейчас англичане — подданные королевы Елизаветы, а совершенно практически: тебя в любой момент могли пустить в дело по разумению начальства.
Пушкина, мимоходом цитирующего Вольтера, это, вероятно, бесило. Но, разумеется, ничего этого он не пишет невесте. Лишь почти два месяца спустя, в письме от 2 декабря, признается ей:
«В минуту моего выезда, в начале октября, меня назначают окружным инспектором. Я непременно принял бы эту должность, если бы в то же время не узнал, что холера появилась в Москве. Мне стоило большого труда отделаться от инспекторства»
Но предосудительное оставление рабочего места в экстренной ситуации, как вписали бы в советское время в трудовой книжке напротив выговора, не привело к желаемому результату. Через год, в заметке «о холере», Пушкин смог рассказать об этом с юмором:
«Я занялся моими делами, перечитывая Кольриджа, сочиняя сказки [«О попе и работнике его Балде», «Сказка о медведихе». — М.В.] и не ездя по соседям. Между тем начинаю думать о возвращении и беспокоиться о карантине. Вдруг 2 октября получаю известие, что холера в Москве. Страх меня пронял — в Москве… но об этом когда-нибудь после. [Мы уже знаем — в Москве оставалась невеста. — М.В.] Я тотчас собрался в дорогу и поскакал. Проехав 20 верст, ямщик мой останавливается: застава!
Несколько мужиков с дубинами охраняли переправу через какую-то речку. Я стал расспрашивать их. Ни они, ни я хорошенько не понимали, зачем они стояли тут с дубинами и с повелением никого не пускать. Я доказывал им, что, вероятно, где-нибудь да учрежден карантин, что я не сегодня, так завтра на него наеду, и в доказательство предложил им серебряный рубль. Мужики со мной согласились, перевезли меня и пожелали многие лета»
Но доехав до «настоящего» карантина во Владимирской губернии (то есть проехав больше ста километров!), жених был категорически развернут обратно: проезд по большой дороге полностью закрыт! И ни с чем вернулся в Болдино — в, как мы уже видели, самом подавленном состоянии: только что он принимал какие решения, строил какие-то планы, и вдруг выясняется, что все его планы не имеют никакого значения и он должен просто сидеть дома и ждать! Было от чего сорваться в письме к светской барышне на русский.
Жителям Москвы в третью неделю марта 2020 года стало очень просто понять своего великого предшественника. Но не худо бы им вспомнить и другое: Пушкин быстро пришел в себя — то есть в великого творца-труженика. И использовал выпавшую передышку так, что само выражение «Болдинская осень» сделалось нарицательным.
Его пример — другим наука.
Впрочем, и о совете из этого конкретного письма забывать не следует:
…но все же порядочные люди тоже должны принимать меры предосторожности, так как именно это спасает их, а не их изящество и хороший тон.
Текст: Михаил Визель
ДЕНЬ ШЕСТОЙ
Окружной инспектор Пушкин
У Василия Шукшина в маленьком рассказе-сценке 1966 года с длинным названием «Космос, нервная система и шмат сала», состоящем из долгого спора о прогрессе деревенского старика Наум Евстигнеича со своим квартирантом-десятиклассником Юркой, есть и такой поворот:
Юрка вскочил и опять начал ходить по избе.
– Чума раньше была?
– Холера?
– Ну, холера.
– Была. У нас в двадцать…
– Где она сейчас? Есть?
– Не приведи Господи! Может, будет ишо…
– В том-то и дело, что не будет. С ней научились бороться.
Холера, привезенная в Европу из Азии в 1817 году и к 1823 году добравшаяся (не в последнюю очередь благодаря русско-турецким войнам) до южных рубежей России, действительно «была»; то затихая, то снова давая вспышку там и сям, она появлялась на протяжении практически всего XIX века, да и в ХХ веке не оставляла человечество в покое, так что дед Наум был прав: следующая — и, хочется надеяться, последняя — пандемия этой болезни прошлась по миру в 1961—1975 годах. Но здесь интересно другое. В момент спора оба они считают, что холера — в прошлом. Но в разном прошлом. Для 16-летнего Юрки это отвлечённое историческое прошлое, не имеющее к нему лично никакого отношения. Она находится где-то там же, где и поминаемые им крепостное право и академик Павлов. Для Евстигнеича же, которому в середине шестидесятых за семьдесят, холера — совершенно конкретный, лично им пережитый ужас. Поэтому он так эмоционально реагирует на исторический аргумент: «Не приведи Господи!»
Обращаясь теперь из Алтайского края 1960-х годов в Нижегородскую губернию 1830-х, можно сказать, что для Александра Сергеевича Пушкина такой «перескок» в отношении к холере произошел в период с 30 сентября по 11 октября. В именины Веры, Надежды, Любови он радостно строчит невесте, чуть ли не вскочив на подножку коляски: «Жди, скоро буду!», а через две недели пишет ей совсем в другом тоне: он раздражён, встревожен и не понимает, что дальше делать. В письме к 18-летнй девушке он, как настоящий мужчина и жених, старается этого особо не показывать; но, как настоящему поэту, ему это не очень удается.
Н. Н. ГОНЧАРОВОЙ
11 октября 1830 г. Из Болдина в Москву
С французского
Въезд в Москву запрещен, и вот я заперт в Болдине. Во имя неба, дорогая Наталья Николаевна, напишите мне, несмотря на то, что вам этого не хочется. Скажите мне, где вы? Уехали ли вы из Москвы? нет ли окольного пути, который привел бы меня к вашим ногам? Я совершенно пал духом и, право, не знаю, что предпринять. Ясно, что в этом году (будь он проклят) нашей свадьбе не бывать. Но не правда ли, вы уехали из Москвы? Добровольно подвергать себя опасности заразы было бы непростительно. Я знаю, что всегда преувеличивают картину опустошений и число жертв; одна молодая женщина из Константинополя говорила мне когда-то, что от чумы умирает только простонародье — все это прекрасно, но все же порядочные люди тоже должны принимать меры предосторожности, так как именно это спасает их, а не их изящество и хороший тон. Итак, вы в деревне, в безопасности от холеры, не правда ли? Пришлите же мне ваш адрес и сведения о вашем здоровье. Что до нас, то мы оцеплены карантинами, но зараза к нам еще не проникла. Болдино имеет вид острова, окруженного скалами. Ни соседей, ни книг. Погода ужасная. Я провожу время в том, что мараю бумагу и злюсь. Не знаю, что делается на белом свете и как поживает мой друг Полиньяк. Напишите мне о нем, потому что здесь я газет не читаю. Я так глупею, что это просто прелесть. <Что дедушка с его медной бабушкой? Оба живы и здоровы, не правда ли? Передо мной теперь географическая карта; я смотрю, как бы дать крюку и приехать к вам через Кяхту или через Архангельск? Дело в том, что для друга семь верст не крюк; а ехать прямо на Москву значит семь верст киселя есть (да еще какого? Московского!)> Вот поистине плохие шутки. Я кисло смеюсь, как говорят рыночные торговки. Прощайте, повергните меня к стопам вашей матушки; сердечные поклоны всему семейству. Прощайте, прелестный ангел. Целую кончики ваших крыльев, как говаривал Вольтер людям, которые вас не стоили.
Затвержённый еще в родительском доме Вольтер всегда при нем; но тонкая галантность XVIII века на сей раз мало помогает. Обратим внимание на фрагмент, обозначенный публикаторами угловыми скобками. Эти фразы написаны по-русски. Пушкин впервые позволяет себе в письме к невесте не отдельные слова — имена и названия, — а длинный связанный пассаж на домашнем, интимном, а не светском языке. Что по понятиям эпистолярного хорошего тона того времени едва ли не равносильно тому, как если бы он, «забывшись», перешел на «ты».
Пушкину отчаянно нужна эмоциональная близость. «Обнимашки», как сказали бы мы сейчас.
Но больше всего поражает начало письма: «Напишите мне, несмотря на то, что вам этого не хочется». Такое «ласковое принуждение» (которое сейчас, пожалуй, просто назвали бы попыткой манипуляции) ожидаешь встретить, скажем, в одном из бесконечных писем Кафки к его дистанционной невесте Фелице, которую он и хотел, и боялся, — но не у «солнца русской поэзии»!
Но две недели у Пушкина действительно выдались очень тяжелые.
Он не успел закончить главное дело, ради которого приехал, заложить только что полученных крестьян в Опекунский совет, но, прослышав, что кольцо карантинов сжимается, поручил это местному писарю Кирееву (возможно, тому самому, который записал челобитную кистеневских крестьян), и поспешил выехать — «вырваться из окружения». При этом поспешил настолько, что фактически, продолжая использовать военную терминологию, ушел в самоволку.
Это кажется неуместной модернизацией, но дело в том, что по распоряжению министра внутренних дел графа Закревского были не только учреждены внутренние заставы и карантины (решительная мера оказалась малоэффективной — что делать, холерные вибрионы были открыты только через 14 лет, а признали их ученые только через пятьдесят!), но всем помещикам «на местах» предписывалось стать «инспекторами» этих карантинов. В том числе, разумеется, и болдинскому помещику Пушкину. Который, тем не менее, от возложенного поручения уклонился. Или, проще сказать, откосил.
Вересаев приводит красноречивое воспоминание П.М. Языкова, брата пушкинского приятеля поэта Николая Языкова — то есть человека, с Пушкиным косвенно знакомого.
«Явился г. Ульянинов (бывш. лукояновский уездный предводитель дворянства). Во время холеры, рассказывал он между прочим, мне поручен был надзор за всеми заставами со стороны Пензенской и Симбирской губ. А. С. Пушкин в это самое время, будучи женихом, находился в поместьи отца своего в селе Болдине. Я отношусь [в смысле — «пишу официальное отношение». — М.В.] к нему учтиво, предлагая принять самую легкую должность. Он отвечает мне, что, не будучи помещиком здешней губернии, он не обязан принимать должность. Я опять пишу к нему и прилагаю министерское распоряжение, по коему никто не мог отказаться от выполнения должностей. И за тем он не согласился и просил меня выдать ему свидетельство на проезд в Москву. Я отвечал, что, за невыполнением первых моих отношений, свидетельства выдать не могу». Он отправился так, наудалую; но во Владимирской губ. был остановлен и возвратился назад в Болдино»
К сожалению, очень понятный и современный «дискурс», не правда ли? «Ты со мной не хочешь по-человечески, так и я с тобой не буду по-человечески!»
Но г. Ульянинов не просто так самодурствовал — он понимал, что сам может получить по шапке от начальства:
«Между тем в Лукоянов приехал министр (гр. А. А. Закревский). – «Нет ли у вас из дворян таких, кои уклонились бы от должностей?» – «Все действовали усердно за исключением нашего стихотворца А. С. Пушкина». – «Как он смел это сделать?» – Пушкин получил строгое предписание министра и принял должность»
Граф Закревский (1786—1865) — решительный генерал, но неумелый санитарный врач. Портрет Джона Доу/Wikipedia
Если вдуматься, это довольно дико: совершенно постороннему человеку, частному лицу, столичному интеллектуалу, заехавшему ненадолго по своим личным делам (не говоря уж про творческие), категорически предписывается на неопределенный срок (пока поветрие не уляжется) бросить все свои дела и стать не волонтером, но винтиком бюрократического аппарата — пусть даже и с благой целью.
Когда мы говорим: «Николаевская Россия», вспоминать надо не только усы, бакенбарды, золотое шитье мундиров и классические фасады, и даже не только «жандарма Европы», но и вот это: все дворяне считались подданными государя. И были ими не символически, как сейчас англичане — подданные королевы Елизаветы, а совершенно практически: тебя в любой момент могли пустить в дело по разумению начальства.
Пушкина, мимоходом цитирующего Вольтера, это, вероятно, бесило. Но, разумеется, ничего этого он не пишет невесте. Лишь почти два месяца спустя, в письме от 2 декабря, признается ей:
«В минуту моего выезда, в начале октября, меня назначают окружным инспектором. Я непременно принял бы эту должность, если бы в то же время не узнал, что холера появилась в Москве. Мне стоило большого труда отделаться от инспекторства»
Но предосудительное оставление рабочего места в экстренной ситуации, как вписали бы в советское время в трудовой книжке напротив выговора, не привело к желаемому результату. Через год, в заметке «о холере», Пушкин смог рассказать об этом с юмором:
«Я занялся моими делами, перечитывая Кольриджа, сочиняя сказки [«О попе и работнике его Балде», «Сказка о медведихе». — М.В.] и не ездя по соседям. Между тем начинаю думать о возвращении и беспокоиться о карантине. Вдруг 2 октября получаю известие, что холера в Москве. Страх меня пронял — в Москве… но об этом когда-нибудь после. [Мы уже знаем — в Москве оставалась невеста. — М.В.] Я тотчас собрался в дорогу и поскакал. Проехав 20 верст, ямщик мой останавливается: застава!
Несколько мужиков с дубинами охраняли переправу через какую-то речку. Я стал расспрашивать их. Ни они, ни я хорошенько не понимали, зачем они стояли тут с дубинами и с повелением никого не пускать. Я доказывал им, что, вероятно, где-нибудь да учрежден карантин, что я не сегодня, так завтра на него наеду, и в доказательство предложил им серебряный рубль. Мужики со мной согласились, перевезли меня и пожелали многие лета»
Но доехав до «настоящего» карантина во Владимирской губернии (то есть проехав больше ста километров!), жених был категорически развернут обратно: проезд по большой дороге полностью закрыт! И ни с чем вернулся в Болдино — в, как мы уже видели, самом подавленном состоянии: только что он принимал какие решения, строил какие-то планы, и вдруг выясняется, что все его планы не имеют никакого значения и он должен просто сидеть дома и ждать! Было от чего сорваться в письме к светской барышне на русский.
Жителям Москвы в третью неделю марта 2020 года стало очень просто понять своего великого предшественника. Но не худо бы им вспомнить и другое: Пушкин быстро пришел в себя — то есть в великого творца-труженика. И использовал выпавшую передышку так, что само выражение «Болдинская осень» сделалось нарицательным.
Его пример — другим наука.
Впрочем, и о совете из этого конкретного письма забывать не следует:
…но все же порядочные люди тоже должны принимать меры предосторожности, так как именно это спасает их, а не их изящество и хороший тон.
Re: Всякий карантин может обернуться Болдинской осенью
День за днем проживаем вместе с Пушкиным его Болдинскую осень, следя за ней по 18 письмам, отправленным им за три месяца.
Текст: Михаил Визель
ДЕНЬ СЕДЬМОЙ
Дельвиг, Годунов и драгоценная память Карамзина
Готовясь к свадьбе, Пушкин стал искать денег не только как помещик, но и как профессиональный писатель. И в первую очередь — решил(ся) наконец разморозить ситуацию с «Борисом Годуновым», написанным еще пять лет назад в Михайловском. Царь, как известно, прочитав трагедию, отнесся к ней в целом благосклонно, но печатать счел нецелесообразным, а предложил переделать в роман наподобие вальтер-скоттова.
Николай I (в молодости). Рисунок Пушкина
Николай, вероятно, не хотел оскорбить Пушкина, с которым незадолго до этого познакомился лично и прилюдно назвал «умнейшим человеком России». Вполне возможно, что он действительно считал романы Вальтера Скотта образцом для подражания — не он же один так считал! — и хотел помочь Пушкину стать бестселлермейкером. Но Пушкин оскорбился страшно и наотрез отказался что-либо переделывать, предпочтя, чтобы пьеса просто «зависла». Что было истолковано императором и его помощниками как необъяснимое упрямство и заносчивость — и совершенно напрасно. Ну представьте себе, что кто-нибудь власть имущий предложил бы Евгению Водолазкину переделать рукопись «Лавра» в роман наподобие акунинских… Притом что Евгений Германович Водолазкин, смею предположить, ничего не имеет против Григория Шалвовича Чхартишвили-Акунина. Просто это совсем не то!
Конечно, грустно, когда судьба литературных произведений зависит от людей, ничего них не понимающих. Но так бывало в России и раньше, и позже. Да и только ли в России? Отличие положения Пушкина от положения, скажем, Пастернака или Бродского состояло в том, что он напрямую обратился к верховной власти и, главное, получил от нее ответ. Летом 1830 года Пушкин обратился к Бенкендорфу с очень вежливой и почитительной, как всегда, но совершенно недвусмысленной просьбой:
разрешите наконец напечатать «Годунова» каким есть, жениться не на что!
Войдя в положение (или просто утратив к теме интерес), царь велел передать поэту: печатай на свою ответственность. Что во все времена значило: «Мне это не нравится, но не настолько, чтобы запрещать». И дало Пушкину возможность лишний раз убедиться в справедливости его любимой поговорки: все перемелется, мукá будет.
Так что хлопоты по подготовке к печати «Бориса Годунова» шли у Пушкина параллельно подготовке к свадьбе, и вот это были действительно приятные хлопоты! Как мы только что читали, в первом же письме из Болдина, 9 сентября, Пушкин спрашивает у Плетнева — как там трагедия? И почём продавать будем?
20 октября, уже после неудачной попытки вырваться в Москву, Пушкин неожиданно получает письмо от Кюхельбекера. Однокашник Вильгельм — декабрист, то есть государственный преступник, он по указу императора отправлен, вместо Сибири, в арестантские роты при Динабургской крепости (ныне Даугавпилс) и письмо передал с оказией. Само же письмо, как обычно у Кюхли — выспренное, путаное и восторженное. Но — заканчивается неожиданным (неужто в арестантскую роту дошли сведения о скорой печати?) и неожиданно проницательным беглым разбором «Годунова»:
Кюхельбекер. Рисунок Пушкина в рукописи V главы «Евгения Онегина», 1826
«Что, мой друг, твой Годунов? Первая сцена «Шуйский и Воротынский» бесподобна; для меня лучше, чем сцена: «Монах и Отрепьев»; более в ней живости, силы, драматического. Шуйского бы расцеловать: ты отгадал его совершенно.
Его: «А что мне было делать?» рисует его лучше, чем весь XII том покойного и спокойного историографа! Но господь с ним! De mortuis nil, nisi bene. Прощай, друг!»
Под «А что мне было делать?» подразумевается реплика Шуйского, в которой он объясняет Воротынскому, почему не стал никому говорить о своих подозрениях в причастности Годунова в убийстве царевича Димитрия:
А что мне было делать?
Все объявить Феодору? Но царь
На все глядел очами Годунова,
Всему внимал ушами Годунова:
Пускай его б уверил я во всем,
Борис тотчас его бы разуверил,
А там меня ж сослали б в заточенье,
Да в добрый час, как дядю моего,
В глухой тюрьме тихонько б задавили.
И здесь с оценкой Кюхельбекера трудно не согласиться. Иное дело — оценка Карамзина как «покойного и спокойного», которого Вильгельм, демонстративно переделывая латинскую поговорку («о мертвых ничего, кроме хорошего») не желает обсуждать. Пушкин не мог ответить давно ему известному чудаку Кюхле лично — но через неделю ответил ему публично. Послав Плетневу очередное письмо:
П. А. ПЛЕТНЕВУ
Около (не позднее) 29 октября 1830 г. Из Болдина в Петербург
«Я сунулся было в Москву, да узнав, что туда никого не пускают, воротился в Болдино да жду погоды. Ну уж погода! Знаю, что не так страшен черт, як его малюют; знаю, что холера не опаснее турецкой перестрелки, да отдаленность, да неизвестность — вот что мучительно. Отправляясь в путь, писал я своим, чтоб они меня ждали через 25 дней. Невеста и перестала мне писать, и где она, и что она, до сих пор не ведаю. Каково? то есть, душа моя Плетнев, хоть я и не из иных прочих, так сказать, но до того доходит, что хоть в петлю. Мне и стихи в голову не лезут, хоть осень чудная, и дождь, и снег, и по колено грязь. Не знаю, где моя; надеюсь, что уехала из чумной Москвы, но куда? в Калугу? в Тверь? в Карлово к Булгарину? ничего не знаю. Журналов ваших я не читаю; кто кого? Скажи Дельвигу, чтоб он крепился; что я к нему явлюся непременно на подмогу зимой, коли здесь не околею. Покамест он уж может заказать виньетку на дереве, изображающую меня голенького, в виде Атланта, на плечах поддерживающего «Литературную газету». Что моя трагедия? отстойте ее, храбрые друзья! не дайте ее на съедение псам журнальным. Я хотел ее посвятить Жуковскому со следующими словами: я хотел было посвятить мою трагедию Карамзину, но так как нет уже его, то посвящаю ее Жуковскому. Дочери Карамзина сказали мне, чтоб я посвятил любимый труд памяти отца. Итак, если еще можно, то напечатай на заглавном листе:
Драгоценной для россиян памяти
Николая Михайловича
Карамзина
сей труд, гением его вдохновенный,
с благоговением и благодарностию посвящает
А. Пушкин»
А.С. Пушкин «Борис Годунов». Издатель: Типография департамента народного просвещения, 1831 год
(Первое издание)
Дотошные редакторы, готовя к печати в 1941 году 17-томное полное собрание сочинений и писем Пушкина, сделали примечания: строка «Драгоценной для россиян памяти» и слова «и благодарностию» вписаны позднее остального текста. Иными словами — Пушкин написал, посмотрел и решил: нет, недостаточно торжественно, надо усилить.
О прочих сюжетах, появляющихся в этом письме: пожелании Дельвигу крепиться, жалобах на грязь и неизвестность в отношении невесты у нас будет случай рассказать отдельно, пока что же, обратим внимание:
дождь, снег, грязь, а «осень чýдная». Значит — «И пальцы просятся к перу, перо к бумаге…«
Но Пушкин не обманывает своего доверенного корреспондента, когда жалуется, что ему «и стихи в голову не лезут». Ему лезет нечто совсем другое.
О чем и его друзья, и его читатели скоро узнают.
Текст: Михаил Визель
ДЕНЬ СЕДЬМОЙ
Дельвиг, Годунов и драгоценная память Карамзина
Готовясь к свадьбе, Пушкин стал искать денег не только как помещик, но и как профессиональный писатель. И в первую очередь — решил(ся) наконец разморозить ситуацию с «Борисом Годуновым», написанным еще пять лет назад в Михайловском. Царь, как известно, прочитав трагедию, отнесся к ней в целом благосклонно, но печатать счел нецелесообразным, а предложил переделать в роман наподобие вальтер-скоттова.
Николай I (в молодости). Рисунок Пушкина
Николай, вероятно, не хотел оскорбить Пушкина, с которым незадолго до этого познакомился лично и прилюдно назвал «умнейшим человеком России». Вполне возможно, что он действительно считал романы Вальтера Скотта образцом для подражания — не он же один так считал! — и хотел помочь Пушкину стать бестселлермейкером. Но Пушкин оскорбился страшно и наотрез отказался что-либо переделывать, предпочтя, чтобы пьеса просто «зависла». Что было истолковано императором и его помощниками как необъяснимое упрямство и заносчивость — и совершенно напрасно. Ну представьте себе, что кто-нибудь власть имущий предложил бы Евгению Водолазкину переделать рукопись «Лавра» в роман наподобие акунинских… Притом что Евгений Германович Водолазкин, смею предположить, ничего не имеет против Григория Шалвовича Чхартишвили-Акунина. Просто это совсем не то!
Конечно, грустно, когда судьба литературных произведений зависит от людей, ничего них не понимающих. Но так бывало в России и раньше, и позже. Да и только ли в России? Отличие положения Пушкина от положения, скажем, Пастернака или Бродского состояло в том, что он напрямую обратился к верховной власти и, главное, получил от нее ответ. Летом 1830 года Пушкин обратился к Бенкендорфу с очень вежливой и почитительной, как всегда, но совершенно недвусмысленной просьбой:
разрешите наконец напечатать «Годунова» каким есть, жениться не на что!
Войдя в положение (или просто утратив к теме интерес), царь велел передать поэту: печатай на свою ответственность. Что во все времена значило: «Мне это не нравится, но не настолько, чтобы запрещать». И дало Пушкину возможность лишний раз убедиться в справедливости его любимой поговорки: все перемелется, мукá будет.
Так что хлопоты по подготовке к печати «Бориса Годунова» шли у Пушкина параллельно подготовке к свадьбе, и вот это были действительно приятные хлопоты! Как мы только что читали, в первом же письме из Болдина, 9 сентября, Пушкин спрашивает у Плетнева — как там трагедия? И почём продавать будем?
20 октября, уже после неудачной попытки вырваться в Москву, Пушкин неожиданно получает письмо от Кюхельбекера. Однокашник Вильгельм — декабрист, то есть государственный преступник, он по указу императора отправлен, вместо Сибири, в арестантские роты при Динабургской крепости (ныне Даугавпилс) и письмо передал с оказией. Само же письмо, как обычно у Кюхли — выспренное, путаное и восторженное. Но — заканчивается неожиданным (неужто в арестантскую роту дошли сведения о скорой печати?) и неожиданно проницательным беглым разбором «Годунова»:
Кюхельбекер. Рисунок Пушкина в рукописи V главы «Евгения Онегина», 1826
«Что, мой друг, твой Годунов? Первая сцена «Шуйский и Воротынский» бесподобна; для меня лучше, чем сцена: «Монах и Отрепьев»; более в ней живости, силы, драматического. Шуйского бы расцеловать: ты отгадал его совершенно.
Его: «А что мне было делать?» рисует его лучше, чем весь XII том покойного и спокойного историографа! Но господь с ним! De mortuis nil, nisi bene. Прощай, друг!»
Под «А что мне было делать?» подразумевается реплика Шуйского, в которой он объясняет Воротынскому, почему не стал никому говорить о своих подозрениях в причастности Годунова в убийстве царевича Димитрия:
А что мне было делать?
Все объявить Феодору? Но царь
На все глядел очами Годунова,
Всему внимал ушами Годунова:
Пускай его б уверил я во всем,
Борис тотчас его бы разуверил,
А там меня ж сослали б в заточенье,
Да в добрый час, как дядю моего,
В глухой тюрьме тихонько б задавили.
И здесь с оценкой Кюхельбекера трудно не согласиться. Иное дело — оценка Карамзина как «покойного и спокойного», которого Вильгельм, демонстративно переделывая латинскую поговорку («о мертвых ничего, кроме хорошего») не желает обсуждать. Пушкин не мог ответить давно ему известному чудаку Кюхле лично — но через неделю ответил ему публично. Послав Плетневу очередное письмо:
П. А. ПЛЕТНЕВУ
Около (не позднее) 29 октября 1830 г. Из Болдина в Петербург
«Я сунулся было в Москву, да узнав, что туда никого не пускают, воротился в Болдино да жду погоды. Ну уж погода! Знаю, что не так страшен черт, як его малюют; знаю, что холера не опаснее турецкой перестрелки, да отдаленность, да неизвестность — вот что мучительно. Отправляясь в путь, писал я своим, чтоб они меня ждали через 25 дней. Невеста и перестала мне писать, и где она, и что она, до сих пор не ведаю. Каково? то есть, душа моя Плетнев, хоть я и не из иных прочих, так сказать, но до того доходит, что хоть в петлю. Мне и стихи в голову не лезут, хоть осень чудная, и дождь, и снег, и по колено грязь. Не знаю, где моя; надеюсь, что уехала из чумной Москвы, но куда? в Калугу? в Тверь? в Карлово к Булгарину? ничего не знаю. Журналов ваших я не читаю; кто кого? Скажи Дельвигу, чтоб он крепился; что я к нему явлюся непременно на подмогу зимой, коли здесь не околею. Покамест он уж может заказать виньетку на дереве, изображающую меня голенького, в виде Атланта, на плечах поддерживающего «Литературную газету». Что моя трагедия? отстойте ее, храбрые друзья! не дайте ее на съедение псам журнальным. Я хотел ее посвятить Жуковскому со следующими словами: я хотел было посвятить мою трагедию Карамзину, но так как нет уже его, то посвящаю ее Жуковскому. Дочери Карамзина сказали мне, чтоб я посвятил любимый труд памяти отца. Итак, если еще можно, то напечатай на заглавном листе:
Драгоценной для россиян памяти
Николая Михайловича
Карамзина
сей труд, гением его вдохновенный,
с благоговением и благодарностию посвящает
А. Пушкин»
А.С. Пушкин «Борис Годунов». Издатель: Типография департамента народного просвещения, 1831 год
(Первое издание)
Дотошные редакторы, готовя к печати в 1941 году 17-томное полное собрание сочинений и писем Пушкина, сделали примечания: строка «Драгоценной для россиян памяти» и слова «и благодарностию» вписаны позднее остального текста. Иными словами — Пушкин написал, посмотрел и решил: нет, недостаточно торжественно, надо усилить.
О прочих сюжетах, появляющихся в этом письме: пожелании Дельвигу крепиться, жалобах на грязь и неизвестность в отношении невесты у нас будет случай рассказать отдельно, пока что же, обратим внимание:
дождь, снег, грязь, а «осень чýдная». Значит — «И пальцы просятся к перу, перо к бумаге…«
Но Пушкин не обманывает своего доверенного корреспондента, когда жалуется, что ему «и стихи в голову не лезут». Ему лезет нечто совсем другое.
О чем и его друзья, и его читатели скоро узнают.
Re: Всякий карантин может обернуться Болдинской осенью
День за днем проживаем вместе с Пушкиным его Болдинскую осень, следя за ней по 18 письмам, отправленным им за три месяца.
Текст: Михаил Визель
ДЕНЬ ВОСЬМОЙ
Пренесчастное животное и ангел
В 2014 году мне, не побоюсь этого слова, посчастливилось взять интервью у выдающегося французского слависта Жоржа Нивá. Мы встретились на церемонии «Русской премии», предназначавшейся для пишущих по-русски писателей, для которых русский язык не является домашним. И, естественно, беседа наша, опубликованная в газете «Известия» 23 мая 2014 года, вертелась вокруг многоязычия и двуязычия. В частности, двуязычия классиков. Я допытывался:
Вы — один из тех немногих счастливцев, которые могут сейчас читать «Войну и мир» так, как она была задумана Толстым. — Скажите: французский язык «Войны и мира» — это действительно аристократический язык начала XIX века или всё-таки особый «русский французский», как сейчас есть «китайский английский»?
Жорж Нивá: Нет, это настоящий аристократический язык XIX века. Может быть, не начала, а середины, того времени, когда Толстой писал свой роман. Вообще-то многие русские писатели пытались писать по-французски. Пушкин, Цветаева… Но я всегда испытываю неловкость, когда их французские тексты публикуют отдельно. Если бы Александр Сергеевич написал только это, он бы не остался в истории. Что же касается Цветаевой — она пишет по-французски так же оригинально, как по-русски. Можно сказать, она рвет язык, и это раздражает по-французски, как раздражает по-русски.
Мы редко задумываемся о том, что практически все русские классики были русско-французскими билингвами. Они не просто в совершенстве выучили французский, как Гоголь выучил итальянский, а росли на нем с детства. Как вам кажется, отложило ли это отпечаток на то, что и как они писали по-русски?
Жорж Нивá: У них было не просто два языка, но и две культуры. У того же Толстого — крестьянская культура Ясной Поляны, в которой он рос, и аристократическая. Эти две культуры были для них как два легких, правое и левое. Он дышал ими одновременно, и это многое объясняет у Толстого. Французский язык оставляет след. Например, в синтаксисе. Когда Толстой начинает размышлять о диалектике свободы и необходимом в истории — мне кажется, что он пишет не по-русски, а по-французски: длинные предложения, сложная латинская грамматика.
Сам господин Нива превосходно говорит по-русски и, со своим элегантным французским прононсом и седой копной волос мог бы изобразить в кино старого русского аристократа. Его мнение, может быть, слишком резко очерчено, но, безусловно, основательно. А метафора правого и левого лёгкого — проста и наглядна.
Жорж Нива. Фото с сайта nashagazeta.ch
Мы со школы помним, что Татьяна Ларина «по-русски плохо знала, журналов наших не читала и выражалася с трудом на языке своем родном», но не задумываемся порой, — а как же она в таком случае говорила о самом интимном с няней? Так и говорила — на своем интимном, домашнем языке. Но написать об этом же интимном по-русски Онегину ей было бы так же немыслимо, как заговорить по-французски с няней.
Держа это в голове, прочитаем теперь очередное письмо невесте.
Н. Н. ГОНЧАРОВОЙ
Около (не позднее) 29 октября 1830 г. Из Болдина в Москву
Милостивая государыня Наталья Николаевна, я по-французски браниться не умею, так позвольте мне говорить вам по-русски, а вы, мой ангел, отвечайте мне хоть по-чухонски, да только отвечайте. Письмо ваше от 1-го октября получил я 26-го. Оно огорчило меня по многим причинам: во-первых, потому, что оно шло ровно 25 дней; 2) что вы первого октября были еще в Москве, давно уже зачумленной; 3) что вы не получили моих писем; 4) что письмо ваше короче было визитной карточки; 5) что вы на меня, видимо, сердитесь, между тем как я пренесчастное животное уж без того. Где вы? что вы? я писал в Москву, мне не отвечают. Брат мне не пишет, полагая, что его письма, по обыкновению, для меня неинтересны. В чумное время дело другое; рад письму проколотому; знаешь, что по крайней мере жив, и то хорошо. Если вы в Калуге, я приеду к вам через Пензу; если вы в Москве, то есть в московской деревне, то приеду к вам через Вятку, Архангельск и Петербург. Ей-богу не шучу — но напишите мне, где вы, а письмо адресуйте в Лукояновский уезд в село Абрамово, для пересылки в Болдино. Скорей дойдет. Простите. Целую ручки у матушки; кланяюсь в пояс сестрицам.
Пушкин так же охотно писал подругам разной степени близости, как и друзьям. Но подругам — исключительно по-французски. (Включая страстные французские письма Анне Керн.)
А тут вдруг — по-русски. Он, конечно, лукавит, ссылаясь на нехватку слов: по-французски он браниться прекрасно умеет. И не только устно, но и письменно. В бытность свою в Кишинёве в 1821 году он так приложил француза Дегильи, уклонившегося от дуэли, что пушкинисты до сих пор разбираются в его колких и большей частью непристойных намеках и ломают голову, как перевести ключевое выражение Jean Foutre: трус? Дрянь? Или еще покрепче? А перечисляя Вяземскому из Михайловского в 1825 году персонажей «Бориса Годунова», сам признается:
«Прочие также очень милы; кроме капитана Маржерета, который все по-матерну бранится; цензура его не пропустит».
Конечно, это замечание нельзя понимать буквально — Пушкин как бы переводит в шутку свои серьезные цензурные опасения. Но уж у него наверняка достало бы французских слов, чтобы не только отпустить изящный комплимент («целую кончики ваших крыльев…»), но и выразить свое нетерпение и отчаяние. Тем не менее, вставив в предыдущее письмо несколько русских фраз, на сей раз он, выждав, следующее письмо полностью пишет по-русски. Как бы форсируя перевод их эпистолярного общения не просто в доверительный, но прямо-таки в интимный регистр.
С некоторым неакадемическим приближением рискнем сказать, что он ведет себя, как часто ведут себя очень нетерпеливые молодые люди на свиданиях: стараются добиться на каждом последующем чуть больше, чем на предыдущем.
Но все-таки Пушкин — это Пушкин. И его эпистолярные поползновения имеют под собой вполне литературные основания. Еще пятью годами ранее он писал:
«Проза наша так еще мало обработана, что даже в простой переписке мы принуждены создавать обороты для изъяснения понятий самых обыкновенных, так что леность наша охотнее выражается на языке чужом, коего механические формы давно готовы и всем известны».
(О предисловии г-на Лемонте к переводу басен И. А. Крылова. «Московский телеграф», 1825, № 17)
Татьяна потому-то с такой лёгкостью строчила по-французски «Я знаю, ты мне послан богом, до гроба ты хранитель мой…», что много раз читала это во французских романах. А Пушкину приходится изобретать язык — и, главное, саму интонацию русской эпистолярной интимности хорошего тона чуть ли не впервые.
Наташа, благовоспитанная, и, прямо скажем, не особо пылкая барышня (писавшая к тому же под присмотром маменьки) не поддержала его поползновений и отвечала только по-французски. И Александр снова съехал на привычные вежливые фразы. А следующее русское письмо напишет ей только через год с лишним, в декабре 1831-го, впервые расставшись с молодой женой. Оно будет начинаться со ставшего хрестоматийным:
«Здравствуй, жёнка, мой ангел».
Текст: Михаил Визель
ДЕНЬ ВОСЬМОЙ
Пренесчастное животное и ангел
В 2014 году мне, не побоюсь этого слова, посчастливилось взять интервью у выдающегося французского слависта Жоржа Нивá. Мы встретились на церемонии «Русской премии», предназначавшейся для пишущих по-русски писателей, для которых русский язык не является домашним. И, естественно, беседа наша, опубликованная в газете «Известия» 23 мая 2014 года, вертелась вокруг многоязычия и двуязычия. В частности, двуязычия классиков. Я допытывался:
Вы — один из тех немногих счастливцев, которые могут сейчас читать «Войну и мир» так, как она была задумана Толстым. — Скажите: французский язык «Войны и мира» — это действительно аристократический язык начала XIX века или всё-таки особый «русский французский», как сейчас есть «китайский английский»?
Жорж Нивá: Нет, это настоящий аристократический язык XIX века. Может быть, не начала, а середины, того времени, когда Толстой писал свой роман. Вообще-то многие русские писатели пытались писать по-французски. Пушкин, Цветаева… Но я всегда испытываю неловкость, когда их французские тексты публикуют отдельно. Если бы Александр Сергеевич написал только это, он бы не остался в истории. Что же касается Цветаевой — она пишет по-французски так же оригинально, как по-русски. Можно сказать, она рвет язык, и это раздражает по-французски, как раздражает по-русски.
Мы редко задумываемся о том, что практически все русские классики были русско-французскими билингвами. Они не просто в совершенстве выучили французский, как Гоголь выучил итальянский, а росли на нем с детства. Как вам кажется, отложило ли это отпечаток на то, что и как они писали по-русски?
Жорж Нивá: У них было не просто два языка, но и две культуры. У того же Толстого — крестьянская культура Ясной Поляны, в которой он рос, и аристократическая. Эти две культуры были для них как два легких, правое и левое. Он дышал ими одновременно, и это многое объясняет у Толстого. Французский язык оставляет след. Например, в синтаксисе. Когда Толстой начинает размышлять о диалектике свободы и необходимом в истории — мне кажется, что он пишет не по-русски, а по-французски: длинные предложения, сложная латинская грамматика.
Сам господин Нива превосходно говорит по-русски и, со своим элегантным французским прононсом и седой копной волос мог бы изобразить в кино старого русского аристократа. Его мнение, может быть, слишком резко очерчено, но, безусловно, основательно. А метафора правого и левого лёгкого — проста и наглядна.
Жорж Нива. Фото с сайта nashagazeta.ch
Мы со школы помним, что Татьяна Ларина «по-русски плохо знала, журналов наших не читала и выражалася с трудом на языке своем родном», но не задумываемся порой, — а как же она в таком случае говорила о самом интимном с няней? Так и говорила — на своем интимном, домашнем языке. Но написать об этом же интимном по-русски Онегину ей было бы так же немыслимо, как заговорить по-французски с няней.
Держа это в голове, прочитаем теперь очередное письмо невесте.
Н. Н. ГОНЧАРОВОЙ
Около (не позднее) 29 октября 1830 г. Из Болдина в Москву
Милостивая государыня Наталья Николаевна, я по-французски браниться не умею, так позвольте мне говорить вам по-русски, а вы, мой ангел, отвечайте мне хоть по-чухонски, да только отвечайте. Письмо ваше от 1-го октября получил я 26-го. Оно огорчило меня по многим причинам: во-первых, потому, что оно шло ровно 25 дней; 2) что вы первого октября были еще в Москве, давно уже зачумленной; 3) что вы не получили моих писем; 4) что письмо ваше короче было визитной карточки; 5) что вы на меня, видимо, сердитесь, между тем как я пренесчастное животное уж без того. Где вы? что вы? я писал в Москву, мне не отвечают. Брат мне не пишет, полагая, что его письма, по обыкновению, для меня неинтересны. В чумное время дело другое; рад письму проколотому; знаешь, что по крайней мере жив, и то хорошо. Если вы в Калуге, я приеду к вам через Пензу; если вы в Москве, то есть в московской деревне, то приеду к вам через Вятку, Архангельск и Петербург. Ей-богу не шучу — но напишите мне, где вы, а письмо адресуйте в Лукояновский уезд в село Абрамово, для пересылки в Болдино. Скорей дойдет. Простите. Целую ручки у матушки; кланяюсь в пояс сестрицам.
Пушкин так же охотно писал подругам разной степени близости, как и друзьям. Но подругам — исключительно по-французски. (Включая страстные французские письма Анне Керн.)
А тут вдруг — по-русски. Он, конечно, лукавит, ссылаясь на нехватку слов: по-французски он браниться прекрасно умеет. И не только устно, но и письменно. В бытность свою в Кишинёве в 1821 году он так приложил француза Дегильи, уклонившегося от дуэли, что пушкинисты до сих пор разбираются в его колких и большей частью непристойных намеках и ломают голову, как перевести ключевое выражение Jean Foutre: трус? Дрянь? Или еще покрепче? А перечисляя Вяземскому из Михайловского в 1825 году персонажей «Бориса Годунова», сам признается:
«Прочие также очень милы; кроме капитана Маржерета, который все по-матерну бранится; цензура его не пропустит».
Конечно, это замечание нельзя понимать буквально — Пушкин как бы переводит в шутку свои серьезные цензурные опасения. Но уж у него наверняка достало бы французских слов, чтобы не только отпустить изящный комплимент («целую кончики ваших крыльев…»), но и выразить свое нетерпение и отчаяние. Тем не менее, вставив в предыдущее письмо несколько русских фраз, на сей раз он, выждав, следующее письмо полностью пишет по-русски. Как бы форсируя перевод их эпистолярного общения не просто в доверительный, но прямо-таки в интимный регистр.
С некоторым неакадемическим приближением рискнем сказать, что он ведет себя, как часто ведут себя очень нетерпеливые молодые люди на свиданиях: стараются добиться на каждом последующем чуть больше, чем на предыдущем.
Но все-таки Пушкин — это Пушкин. И его эпистолярные поползновения имеют под собой вполне литературные основания. Еще пятью годами ранее он писал:
«Проза наша так еще мало обработана, что даже в простой переписке мы принуждены создавать обороты для изъяснения понятий самых обыкновенных, так что леность наша охотнее выражается на языке чужом, коего механические формы давно готовы и всем известны».
(О предисловии г-на Лемонте к переводу басен И. А. Крылова. «Московский телеграф», 1825, № 17)
Татьяна потому-то с такой лёгкостью строчила по-французски «Я знаю, ты мне послан богом, до гроба ты хранитель мой…», что много раз читала это во французских романах. А Пушкину приходится изобретать язык — и, главное, саму интонацию русской эпистолярной интимности хорошего тона чуть ли не впервые.
Наташа, благовоспитанная, и, прямо скажем, не особо пылкая барышня (писавшая к тому же под присмотром маменьки) не поддержала его поползновений и отвечала только по-французски. И Александр снова съехал на привычные вежливые фразы. А следующее русское письмо напишет ей только через год с лишним, в декабре 1831-го, впервые расставшись с молодой женой. Оно будет начинаться со ставшего хрестоматийным:
«Здравствуй, жёнка, мой ангел».
Re: Всякий карантин может обернуться Болдинской осенью
День за днем проживаем вместе с Пушкиным его Болдинскую осень, следя за ней по 18 письмам, отправленным им за три месяца.
Текст: Михаил Визель
ДЕНЬ ДЕВЯТЫЙ
Три пишем, четыре в уме
4 ноября болдинскому изолянту (Шишков, прости…) доставили письмо от отца. Но радости ему это не доставило. Сергей Львович, даром что остряк и балагур, блестящий галломан с огромной библиотекой, роль которой в образовании Пушкина переоценить невозможно, особым тактом и чуткостью по отношению к старшему сыну никогда не отличался. Достаточно вспомнить вышедший из-за закрытых дверей грандиозный семейный скандал в Михайловском в 1824 году, когда Сергей Львович любезно взял на себя функцию полицейского надзора за сыном (вероятно, так расширительно понимая отцовские обязанности), а потом публично жаловался, что сын хотел его прибить.
На сей раз Сергей Львович без обиняков заявил Александру, что свадьба его расстроена. Мы не знаем, чтó он ответил отцу, скорее всего — ничего, а невесте написал очередное грустное и пространное письмо. С очередным двойным дном.
Н. Н. ГОНЧАРОВОЙ
4 ноября 1830 г. Из Болдина в Москву
перевод с французского
9-го вы еще были в Москве! Об этом пишет мне отец; он пишет мне также, что моя свадьба расстроилась. Не достаточно ли этого, чтобы повеситься? Добавлю еще, что от Лукоянова до Москвы 14 карантинов. Приятно? Теперь расскажу вам одну историю. Один из моих друзей ухаживал за хорошенькой женщиной. Однажды, придя к ней, он видит на столе незнакомый ему альбом — хочет посмотреть его — дама бросается к альбому и вырывает его. Но мы иногда бываем так же любопытны, как и вы, прекрасные дамы. Друг мой пускает в ход все свое красноречие, всю изобретательность своего ума, чтобы заставить ее отдать альбом. Дама твердо стоит на своем; он принужден уступить. Немного времени спустя бедняжка умирает. Друг присутствует на похоронах и приходит утешать несчастного мужа. Они вместе роются в ящиках покойной. Друг мой видит таинственный альбом — хватает его, раскрывает; альбом оказывается весь чистый за исключением одного листа, на котором написаны следующие 4 плохих стиха из «Кавказского пленника»:
He долго женскую любовь
Печалит хладная разлука,
Пройдет любовь, настанет скука
и т.д. … Теперь поговорим о другом. Этим я хочу сказать: вернемся к делу. Как вам не стыдно было оставаться на Никитской во время эпидемии? Так мог поступать ваш сосед Адриян, который обделывает выгодные дела. Но Наталья Ивановна, но вы! — право, я вас не понимаю. Не знаю, как добраться до вас. Мне кажется, что Вятка еще свободна. В таком случае поеду на Вятку. Между тем пишите мне в <Абрамово для доставления в Болдино> — ваши письма всегда дойдут до меня.
Прощайте, да хранит вас бог. Повергните меня к стопам вашей матушки.
4 ноября.
Поклон всему семейству.
Интересно, что Пушкин вместо приветствия, как и в письме Плетневу 29 сентября, начинает сразу с того, что его больше всего беспокоит: вы еще не уехали! А что до расстроившейся свадьбы… Пушкин рассказывает длинную историю, очевидно, лишь ради того, чтобы «к месту» процитировать четыре «плохих стиха» (пусть нас не смущает это уничижительное самоопределение, mauvais vers: Чарский из «Египетских ночей» тоже называет свое творчество «плохими эпиграммами»). Но цитирует только три. Почему? Чтобы оглушительнее прозвучала в голове четвертая:
He долго женскую любовь
Печалит хладная разлука,
Пройдет любовь, настанет скука —
Красавица полюбит вновь.
Такое подчеркивание через умолчание было совершенно естественно для самого Пушкина, который знал наизусть множество своих и чужих стихов. Что, заметим, для любого поэта так же естественно, как для музыканта — абсолютный слух. Катаев в «Алмазном венце» вспоминал, как они ехали с Багрицким из Одессы в Москву: «в течение полутора суток, ни разу не сомкнув глаз, мы читали друг другу свои и чужие стихи, то есть занимались тем, чем привыкли заниматься всегда, и везде, и при любых обстоятельствах». Через полвека после этого деятель ленинградского андеграунда Константин Кузьминский, готовя в США огромную, девятитомную «Антологию новейшей русской поэзии у Голубой Лагуны», половину стихов ленинградской «культуры-2», не имея под рукой письменных источников (которых часто вообще не было), просто записал по памяти. К этой антологии сразу начали выдвигать массу разнообразных претензий — кроме текстологических.
Да что Кузьминский: Захар Прилепин признавался в фейсбуке, что, когда они еще общались с Дмитрием Быковым, тот поразил его тем, что знает больше стихов, чем он сам.
Что же говорить о Пушкине. У него профессиональная память на стихи, как и все остальные профессиональные качества поэта, была развита до степени гениальности. И не только память: Жуковский просил Пушкина в компаниях читать вслух его стихи и внимательно слушал, где Пушкин запинался, не сразу вспоминая слово — после чего дома изменял строку. Справедливо полагая, что раз слово вылетело у Пушкина из головы, значит, это неправильное слово.
Неудивительно, что, пиша Плетневу, Пушкин мог процитировать одну строку, рассчитывая, что у адресата в голове выщелкнется вся строфа. Удивительно, что он ждал того же от 18-летней Наташи. Которая к тому же, как ему было известно, росла отнюдь не как Татьяна Ларина, самостоятельно роясь в библиотеке, а под присмотром очень строгой маменьки.
Возможно, впрочем, он еще просто не отдавал отчет, до какой степени строгой. Лишь потом стало известно то, о чем пишет в своей книге «Пушкин в жизни» Вересаев: «По рассказу Ольги Сергеевны (сестры Пушкина), родители невесты дали всем своим детям прекрасное домашнее образование, а главное, воспитывали их в страхе божием, причем держали трех дочерей непомерно строго <…> Чтение книг с мало-мальски романическим пошибом исключалось из воспитательной программы, а потому и удивляться нечего, что большая часть произведений Пушкина, сделавшихся в то время достоянием всей России, оставались для его суженой неизвестными».
Адрияна она, вероятно, знала: реальный гробовщик действительно жил прямо напротив их дома, так что она не могла не видеть, какие именно дела он «выгодно обделывает». Но, разумеется, не знала, как никто еще не знал, что ее жених уже обеспечил ее соседу бессмертие, сделав героем своей повести.
Но если Пушкин действительно не просто завуалированно выражал свой страх: «Ты не передумала?», но и ненавязчиво напоминал: «вообще-то я знаменитейший поэт России…» — то приходится признать, что в обоих случаях его расчёты не оправдались. Наташа просто не знала «Кавказского пленника»…
В отличие от другой барышни, Екатерины Ушаковой (1809—1872), за которой Пушкин начал ухаживать чуть раньше, чем за Гончаровой, — в 1827 году.
Екатерина Ушакова. Рисунок Пушкина, 1829. Feb-web.ru
Образованная барышня из культурной семьи, где все пели, музицировали и принимали артистических гостей, в полной мере понимала, с кем она «дружески» перешучивается и кого беспрестанно «дружески» подначивает. На что Пушкин отвечал в тон. Записывая ей в альбом:
В отдалении от вас
С вами буду неразлучен,
Томных уст и томных глаз
Буду памятью размучен;
Изнывая в тишине,
Не хочу я быть утешен, —
Вы ж вздохнете ль обо мне,
Если буду я повешен?
Можно ли такое стихотворение считать лирическим? А рисунок, резко очертивший профиль миловидной блондинки — сделанным любящей рукой?
«В доме Ушаковых все напоминает о Пушкине: на столе найдете его сочинения, между нотами — «Черную шаль» и «Цыганскую песню», на фортепиано — его «Талисман», в альбоме — его картины, стихи и карикатуры, а на языке беспрестанно вертится имя Пушкина», — приводит Вересаев в книге «Спутники Пушкина» дневник неназванной им «московской девицы» (возможно, в год публикации книги дети этой девицы были еще живы и не хотели огласки, потому что год этот — 1937-й). А потом добавляет уже от себя:
Когда Екатерина Николаевна умирала, то приказала дочери подать шкатулку с письмами Пушкина и сожгла их. Дочь просила не жечь. Она ответила:
— Мы любили друг друга горячо, это была наша сердечная тайна; пусть она и умрет с нами.
Утраченные альбомы и письма во многом уяснили бы и уточнили наши сведения об отношениях, бывших между Пушкиным и Ушаковой. Здесь утрата особенно горька, хочется как можно больше знать об этой девушке, не только любившей Пушкина, но и умевшей его ценить. Не перейди ей дорогу пустенькая красавица Гончарова, втянувшая Пушкина в придворный плен, исковеркавшая всю его жизнь и подведшая под пистолет Дантеса, — подругой жизни Пушкина, возможно, оказалась бы Ушакова, и она сберегла бы нам Пушкина еще на многие годы.
Екатерина Ушакова. Раскрашенная литография неизвестного художника из Литературного музея Пушкинского дома
Как мы видим, понимать, что Йоко развалила «Битлз», начали задолго до появления «Битлз». Как, впрочем, и понимать смехотворность такого подхода. Как заметил Пастернак, едва ли не прямо отвечая Вересаеву: «Бедный Пушкин! — Ему следовало бы жениться на Щеголеве (известный пушкинист) и позднейшем пушкиноведении, и всё было бы в порядке. Он дожил бы до наших дней, присочинил бы несколько продолжений к „Онегину“ и написал бы пять „Полтав“ вместо одной. А мне всегда казалось, что я перестал бы понимать Пушкина, если бы он нуждался в нашем понимании больше, чем в Наталии Николаевне».
Текст: Михаил Визель
ДЕНЬ ДЕВЯТЫЙ
Три пишем, четыре в уме
4 ноября болдинскому изолянту (Шишков, прости…) доставили письмо от отца. Но радости ему это не доставило. Сергей Львович, даром что остряк и балагур, блестящий галломан с огромной библиотекой, роль которой в образовании Пушкина переоценить невозможно, особым тактом и чуткостью по отношению к старшему сыну никогда не отличался. Достаточно вспомнить вышедший из-за закрытых дверей грандиозный семейный скандал в Михайловском в 1824 году, когда Сергей Львович любезно взял на себя функцию полицейского надзора за сыном (вероятно, так расширительно понимая отцовские обязанности), а потом публично жаловался, что сын хотел его прибить.
На сей раз Сергей Львович без обиняков заявил Александру, что свадьба его расстроена. Мы не знаем, чтó он ответил отцу, скорее всего — ничего, а невесте написал очередное грустное и пространное письмо. С очередным двойным дном.
Н. Н. ГОНЧАРОВОЙ
4 ноября 1830 г. Из Болдина в Москву
перевод с французского
9-го вы еще были в Москве! Об этом пишет мне отец; он пишет мне также, что моя свадьба расстроилась. Не достаточно ли этого, чтобы повеситься? Добавлю еще, что от Лукоянова до Москвы 14 карантинов. Приятно? Теперь расскажу вам одну историю. Один из моих друзей ухаживал за хорошенькой женщиной. Однажды, придя к ней, он видит на столе незнакомый ему альбом — хочет посмотреть его — дама бросается к альбому и вырывает его. Но мы иногда бываем так же любопытны, как и вы, прекрасные дамы. Друг мой пускает в ход все свое красноречие, всю изобретательность своего ума, чтобы заставить ее отдать альбом. Дама твердо стоит на своем; он принужден уступить. Немного времени спустя бедняжка умирает. Друг присутствует на похоронах и приходит утешать несчастного мужа. Они вместе роются в ящиках покойной. Друг мой видит таинственный альбом — хватает его, раскрывает; альбом оказывается весь чистый за исключением одного листа, на котором написаны следующие 4 плохих стиха из «Кавказского пленника»:
He долго женскую любовь
Печалит хладная разлука,
Пройдет любовь, настанет скука
и т.д. … Теперь поговорим о другом. Этим я хочу сказать: вернемся к делу. Как вам не стыдно было оставаться на Никитской во время эпидемии? Так мог поступать ваш сосед Адриян, который обделывает выгодные дела. Но Наталья Ивановна, но вы! — право, я вас не понимаю. Не знаю, как добраться до вас. Мне кажется, что Вятка еще свободна. В таком случае поеду на Вятку. Между тем пишите мне в <Абрамово для доставления в Болдино> — ваши письма всегда дойдут до меня.
Прощайте, да хранит вас бог. Повергните меня к стопам вашей матушки.
4 ноября.
Поклон всему семейству.
Интересно, что Пушкин вместо приветствия, как и в письме Плетневу 29 сентября, начинает сразу с того, что его больше всего беспокоит: вы еще не уехали! А что до расстроившейся свадьбы… Пушкин рассказывает длинную историю, очевидно, лишь ради того, чтобы «к месту» процитировать четыре «плохих стиха» (пусть нас не смущает это уничижительное самоопределение, mauvais vers: Чарский из «Египетских ночей» тоже называет свое творчество «плохими эпиграммами»). Но цитирует только три. Почему? Чтобы оглушительнее прозвучала в голове четвертая:
He долго женскую любовь
Печалит хладная разлука,
Пройдет любовь, настанет скука —
Красавица полюбит вновь.
Такое подчеркивание через умолчание было совершенно естественно для самого Пушкина, который знал наизусть множество своих и чужих стихов. Что, заметим, для любого поэта так же естественно, как для музыканта — абсолютный слух. Катаев в «Алмазном венце» вспоминал, как они ехали с Багрицким из Одессы в Москву: «в течение полутора суток, ни разу не сомкнув глаз, мы читали друг другу свои и чужие стихи, то есть занимались тем, чем привыкли заниматься всегда, и везде, и при любых обстоятельствах». Через полвека после этого деятель ленинградского андеграунда Константин Кузьминский, готовя в США огромную, девятитомную «Антологию новейшей русской поэзии у Голубой Лагуны», половину стихов ленинградской «культуры-2», не имея под рукой письменных источников (которых часто вообще не было), просто записал по памяти. К этой антологии сразу начали выдвигать массу разнообразных претензий — кроме текстологических.
Да что Кузьминский: Захар Прилепин признавался в фейсбуке, что, когда они еще общались с Дмитрием Быковым, тот поразил его тем, что знает больше стихов, чем он сам.
Что же говорить о Пушкине. У него профессиональная память на стихи, как и все остальные профессиональные качества поэта, была развита до степени гениальности. И не только память: Жуковский просил Пушкина в компаниях читать вслух его стихи и внимательно слушал, где Пушкин запинался, не сразу вспоминая слово — после чего дома изменял строку. Справедливо полагая, что раз слово вылетело у Пушкина из головы, значит, это неправильное слово.
Неудивительно, что, пиша Плетневу, Пушкин мог процитировать одну строку, рассчитывая, что у адресата в голове выщелкнется вся строфа. Удивительно, что он ждал того же от 18-летней Наташи. Которая к тому же, как ему было известно, росла отнюдь не как Татьяна Ларина, самостоятельно роясь в библиотеке, а под присмотром очень строгой маменьки.
Возможно, впрочем, он еще просто не отдавал отчет, до какой степени строгой. Лишь потом стало известно то, о чем пишет в своей книге «Пушкин в жизни» Вересаев: «По рассказу Ольги Сергеевны (сестры Пушкина), родители невесты дали всем своим детям прекрасное домашнее образование, а главное, воспитывали их в страхе божием, причем держали трех дочерей непомерно строго <…> Чтение книг с мало-мальски романическим пошибом исключалось из воспитательной программы, а потому и удивляться нечего, что большая часть произведений Пушкина, сделавшихся в то время достоянием всей России, оставались для его суженой неизвестными».
Адрияна она, вероятно, знала: реальный гробовщик действительно жил прямо напротив их дома, так что она не могла не видеть, какие именно дела он «выгодно обделывает». Но, разумеется, не знала, как никто еще не знал, что ее жених уже обеспечил ее соседу бессмертие, сделав героем своей повести.
Но если Пушкин действительно не просто завуалированно выражал свой страх: «Ты не передумала?», но и ненавязчиво напоминал: «вообще-то я знаменитейший поэт России…» — то приходится признать, что в обоих случаях его расчёты не оправдались. Наташа просто не знала «Кавказского пленника»…
В отличие от другой барышни, Екатерины Ушаковой (1809—1872), за которой Пушкин начал ухаживать чуть раньше, чем за Гончаровой, — в 1827 году.
Екатерина Ушакова. Рисунок Пушкина, 1829. Feb-web.ru
Образованная барышня из культурной семьи, где все пели, музицировали и принимали артистических гостей, в полной мере понимала, с кем она «дружески» перешучивается и кого беспрестанно «дружески» подначивает. На что Пушкин отвечал в тон. Записывая ей в альбом:
В отдалении от вас
С вами буду неразлучен,
Томных уст и томных глаз
Буду памятью размучен;
Изнывая в тишине,
Не хочу я быть утешен, —
Вы ж вздохнете ль обо мне,
Если буду я повешен?
Можно ли такое стихотворение считать лирическим? А рисунок, резко очертивший профиль миловидной блондинки — сделанным любящей рукой?
«В доме Ушаковых все напоминает о Пушкине: на столе найдете его сочинения, между нотами — «Черную шаль» и «Цыганскую песню», на фортепиано — его «Талисман», в альбоме — его картины, стихи и карикатуры, а на языке беспрестанно вертится имя Пушкина», — приводит Вересаев в книге «Спутники Пушкина» дневник неназванной им «московской девицы» (возможно, в год публикации книги дети этой девицы были еще живы и не хотели огласки, потому что год этот — 1937-й). А потом добавляет уже от себя:
Когда Екатерина Николаевна умирала, то приказала дочери подать шкатулку с письмами Пушкина и сожгла их. Дочь просила не жечь. Она ответила:
— Мы любили друг друга горячо, это была наша сердечная тайна; пусть она и умрет с нами.
Утраченные альбомы и письма во многом уяснили бы и уточнили наши сведения об отношениях, бывших между Пушкиным и Ушаковой. Здесь утрата особенно горька, хочется как можно больше знать об этой девушке, не только любившей Пушкина, но и умевшей его ценить. Не перейди ей дорогу пустенькая красавица Гончарова, втянувшая Пушкина в придворный плен, исковеркавшая всю его жизнь и подведшая под пистолет Дантеса, — подругой жизни Пушкина, возможно, оказалась бы Ушакова, и она сберегла бы нам Пушкина еще на многие годы.
Екатерина Ушакова. Раскрашенная литография неизвестного художника из Литературного музея Пушкинского дома
Как мы видим, понимать, что Йоко развалила «Битлз», начали задолго до появления «Битлз». Как, впрочем, и понимать смехотворность такого подхода. Как заметил Пастернак, едва ли не прямо отвечая Вересаеву: «Бедный Пушкин! — Ему следовало бы жениться на Щеголеве (известный пушкинист) и позднейшем пушкиноведении, и всё было бы в порядке. Он дожил бы до наших дней, присочинил бы несколько продолжений к „Онегину“ и написал бы пять „Полтав“ вместо одной. А мне всегда казалось, что я перестал бы понимать Пушкина, если бы он нуждался в нашем понимании больше, чем в Наталии Николаевне».
Re: Всякий карантин может обернуться Болдинской осенью
День за днем проживаем вместе с Пушкиным его Болдинскую осень, следя за ней по 18 письмам, отправленным им за три месяца.
Текст: Михаил Визель
ДЕНЬ ДЕСЯТЫЙ
Цветочная подать. Посмертно
В тот же день, что невесте, 4 ноября, и, по-видимому, с тем же почтальоном, Пушкин отсылает письмо своему ближайшему, с лицейских времен, другу и единомышленнику — барону Антону Дельвигу. И, как уже бывало, написанные в один день и, вероятно, в один присест, эти письма разительно отличаются друг от друга. Письмо Наталье тревожно, печально и полно невысказанных упреков. Письмо Антону весело до дурашливости, оно искрится спокойствием и уверенностью — несмотря ни на какие обстоятельства — и, кажется, лишено какого-либо подтекста.
Но, как обычно бывает у Пушкина, это только кажется.
И чтобы это понять, надо заглянуть немного назад, в самое начало 1830 года.
Антон Дельвиг. Рисунок В. Лангера (1830 г.)
feb-web.ru
Именно тогда в Петербурге с периодичностью раз в пять дней начала выходить «Литературная газета». Главным редактором ее стал Дельвиг, а «контрибуторами» — литераторы его круга, которых в советское время называли «прогрессивными», а сейчас, пожалуй, можно назвать «продвинутыми» — блестяще образованные молодые люди, чьи имена сейчас всем памятны — Пушкин, Баратынский, Вяземский, Одоевский. Все они вышли из старых столичных дворянских семей, все они чувствовали себя чуть более европейцами, чем дозволялось тогда в России. И вели себя соответственно. Что вызывало прямо-таки классовую злобу у журналистов и литераторов, вышедших из низов и ценой упорных, не всегда чистоплотных усилий добившихся славы и материального благополучия. На каковое в деятельности «Литературной газеты», беспощадно и, главное, аргументированно критиковавшей их ходульные и верноподданнические сочинения, они видели покушения.
«Роман до излишества наполнен историческими именами, выдержанных же характеров нет ни одного», — писал сам Дельвиг в рецензии на роман «Дмитрий Самозванец» Фаддея Булгарина. Тот в долгу не оставался. Ожесточённость этой полемики между «Литературной газетой» Дельвига (отметим особо, что при издании номеров с 3 по 15 и.о. главреда был Пушкин, потому что Дельвигу пришлось по делам уехать из Петербурга) и «Северной пчелой» Булгарина можно уподобить, скажем, отношениям «Завтра» и «Новой газеты». Речь сейчас не о том, кто прав, а о степени взаимного неприятия. Но поскольку придраться к публикуемым «Литературной газетой» сочинениям с точки зрения литературной было трудно (поди придерись к тому же Пушкину), «Северная пчела» «жалила», при этом чрезвычайно грубо, аристократический снобизм, якобы присущий ее авторам.
На что в № 45 за 9 августа «Литературной газеты» была помещена следующая заметка:
Новые выходки противу так называемой литературной нашей аристократии столь же недобросовестны, как и прежние. Ни один из известных писателей, принадлежащих будто бы этой партии, не думал величаться своим дворянским званием. Напротив, «Северная пчела» помнит, кто упрекал поминутно г-на Полевого тем, что он купец, кто заступился за него, кто осмелился посмеяться над феодальной нетерпимостию некоторых чиновных журналистов. При сем случае заметим, что если большая часть наших писателей дворяне, то сие доказывает только, что дворянство наше (не в пример прочим) грамотное: этому смеяться нечего. Если же бы звание дворянина ничего у нас не значило, то и это было бы вовсе не смешно. Но пренебрегать своими предками из опасения шуток гг. Полевого, Греча и Булгарина не похвально, а не дорожить своими правами и преимуществами глупо. Недворяне (особливо не русские), позволяющие себе насмешки насчет русского дворянства, более извинительны. Но и тут шутки их достойны порицания. Эпиграммы демократических писателей XVIII-го столетия (которых, впрочем, ни в каком отношении сравнивать с нашими невозможно) приуготовили крики «Аристократов к фонарю» и ничуть не забавные куплеты с припевом «Повесим их, повесим». Avis au lecteur [предупреждение читателю].
«Нерусские недворяне» — это всем понятный намек на поляка Булгарина; но ошибкой авторов заметки стал не этот личный выпад, а упоминание запретной песенки времён Французской революции. Булгарин немедленно «сигнализировал» Бенкендорфу, а тот вызвал Дельвига «на ковер» и обошелся с ним чрезвычайно грубо. Хотя, если вчитаться, становится понятно, что «возмутительные куплеты» приводятся вовсе не с одобрением, а наоборот — в качестве предупреждения, тоже на грани «сигнала кому надо»: вот куда могут завести насмешки над «литературными аристократами»!
Это было очевидно для европейски мыслящих молодых интеллектуалов, но оказалось слишком тонко для III отделения.
Кто же так подставил Дельвига? Похоже, что он сам — один или на пару с Пушкиным. Или Пушкин на пару с Дельвигом. Пушкинистам, особенно в советское время, конечно, очень хотелось, чтобы автором острой полемической заметки был лично Александр Сергеевич, но точных доказательств эту нет и быть не может. По общему свидетельству, школьные друзья Антон и Александр работали в то время в четыре руки, и уcтановить точное авторство не проще, чем в ранних песнях Леннона — Маккартни.
Но есть одно большое отличие. К 1830 году Пушкин уже хорошо понимал свой масштаб, несопоставимый с масштабом Дельвига. Еще в мае 1830 года, едва получив разрешение на печать «Бориса Годунова», он пишет Плётневу:
«Думаю написать предисловие. Руки чешутся, хочется раздавить Булгарина. Но прилично ли мне, Александру Пушкину, являясь перед Россией с „Борисом Годуновым“, заговорить об Фаддее Булгарине? кажется неприлично? Как ты думаешь? реши».
Но сам для себя он уже всё решил.
Более того: сам Дельвиг, начисто лишенный сильного темперамента, но отнюдь не ума, прекрасно понимал, где он, а где Пушкин. И кто в их паре ведущий, а кто ведомый. Так что предположение, что инициатором скандальной заметки был именно Александр, а не Антон, не так уж безосновательно.
Так что подставил «Литературную газету» всё-таки Пушкин.
И вот теперь, через два месяца после этой истории, Александр пишет Антону легкое письмо. Шутливым тоном прикрывая гордость за присылаемые стихи — свое главное, непобиваемое оружие в борьбе с «литературной сволочью».
А. А. ДЕЛЬВИГУ
4 ноября 1830 г. Из Болдина в Петербург
Посылаю тебе, барон, вассальскую мою подать, именуемую цветочною по той причине, что платится она в ноябре, в самую пору цветов. Доношу тебе, моему владельцу, что нынешняя осень была детородна, и что коли твой смиренный вассал не околеет от сарацинского падежа, холерой именуемого и занесенного нам крестовыми воинами, то есть бурлаками, то в замке твоем, «Литературной газете», песни трубадуров не умолкнут круглый год. Я, душа моя, написал пропасть полемических статей, но, не получая журналов, отстал от века и не знаю, в чем дело — и кого надлежит душить, Полевого или Булгарина. Отец мне ничего про тебя не пишет. А это беспокоит меня, ибо я все-таки его сын — то есть мнителен и хандрлив (каково словечко?). Скажи Плетневу, что он расцеловал бы меня, видя мое осеннее прилежание. Прощай, душа, на другой почте я, может быть, еще что-нибудь тебе пришлю.
4 ноября.
Я живу в деревне как в острове, окруженный карантинами. Жду погоды, чтоб жениться и добраться до Петербурга — но я об этом не смею еще и думать.
Вся эта шутливая феодальная риторика явно спровоцирована баронским титулом Дельвига, отзывающимся скорее средневековой Европой, чем Россией XIX века. И комично контрастирующим с мирным обликом наследника тевтонских рыцарей. Над чем Пушкин давно по-дружески потешался. Так, в 1827 году он привез Дельвигу из Михайловского череп, выпрошенный им у Алексея Вульфа, который привез этот артефакт из Дерпта. Что дало повод Пушкину написать:
Прими сей череп, Дельвиг, он
Принадлежит тебе по праву.
Тебе поведаю, барон,
Его готическую славу.
Почтенный череп сей не раз
Парами Вакха нагревался;
Литовский меч в недобрый час
По нем со звоном ударялся;
Сквозь эту кость не проходил
Луч животворный Аполлона;
Ну словом, череп сей хранил
Тяжеловесный мозг барона,
Барона Дельвига.
А «цветочной» подать называется потому, что предназначалась она для издававшегося Дельвигом параллельно «Литературной газете» альманаха «Северные цветы», в котором Пушкин, естественно, тоже играл первую скрипку.
Осень, плохо начинавшаяся, оказалась «детородна», то есть продуктивна: «песни трубадуров не умолкнут круглый год!»
Но сочиняя это легкое, полное надежд письмо, Пушкин еще не знал, что несколькими днями раньше его друг снова столкнулся с тяжелой проблемой.
Литературная газета № 61-1830, последняя страница
В самом конце номера «Литературной газеты» от 28 октября, буквально чтобы «забить висяк», было помещено французское четверостишие Казимира Делавиня, посвященное памятнику, который в Париже предполагалось поставить «жертвам 27, 28 и 29 июля» (т.е. июльской революции). Буквальный его перевод таков: «Франция, скажи мне их имена, я их не вижу на этом погребальном памятнике. Они победили так быстро, что ты стала свободной раньше, чем успела узнать имена их».
Глубокомысленные эти строки можно толковать по-разному («Но революция, ты научила нас верить в несправедливость добра…»), но Бенкендорфу было привычнее трактовать их как крамолу. Он вызвал Дельвига и в прямом смысле слова заорал:
— Что ты опять печатаешь недозволенное?
А еще — что упечет его с дружками Пушкиным и Вяземским в Сибирь. И что «Литературная газета» запрещается.
Вот тебе и «песни трубадуров».
Tрудно поверить, но этот же самый Бенкендорф в мае писал Пушкину для передачи будущей тёще, обеспокоенной его «двусмысленным положением»:
«Что же касается вашего личного положения, в которое вы поставлены правительством, я могу лишь повторить то, что говорил вам много раз: я нахожу, что оно всецело соответствует вашим интересам; в нем не может быть ничего ложного и сомнительного, если только вы сами не сделаете его таким».
Видимо, оговорка «если…» была сделана как раз для подобных случаев.
Впрочем, Александр Христофорович вскоре остыл и послал к Дельвигу извиниться за то, что «погорячился», а издание «Литературной газеты» будет снова разрешено, но только под редакцией Сомова (помощника Дельвига), так как уже принято высочайшее повеление о запрещении издания под его редакцией.
В общем, всё предельно понятно:
друг Антон перешел «двойную сплошную», и собственник — а в России того времени правительство было собственником всего и вся — в приказном порядке сменил главреда.
Всё как мы любим.
Пушкин узнал об этой истории от самого Дельвига. 17 ноября он послал ему из Петербурга письмо, в котором с возмущением, немного сумбурно, словно испытывая нехватку слов, выплескивал:
Люди, истинно привязанные к своему государю и чистые совестью, ничего не ищут и никому не кланяются, думая, что чувства верноподданические их и совесть защитят их во всяком случае. Не правда, подлецы в это время хлопочут из корыстолюбия марать честных и выезжают на своих мерзостях. Булгарин верным подданным является, ему выпрашивают награды за пасквили, достойные примерного наказания, а я слыву карбонарием, я русской, воспитанный государем, отец семейства и ожидающий от царя помощи матери моей И сестрам и братьям. —
Пушкин сохранил это письмо — и оно дошло до нас. А вернувшись в декабре в Москву, очень досадовал на легкомыслие Дельвига. О чем писал верному Плетнёву:
«Итак русская словесность головою выдана Булгарину и Гречу! жаль — но чего смотрел и Дельвиг? охота ему было печатать конфектный билетец этого несносного Лавинья. Но все же Дельвиг должен оправдаться перед государем. Он может доказать, что никогда в его «Газете» не было и тени не только мятежности, но и недоброжелательства к правительству. Поговори с ним об этом. А то шпионы-литераторы заедят его как барана, а не как барона».
Но Дельвигу было уже не до каламбуров. Он всегда был, что называется «сырой», а сейчас грубая жандармская встряска соединилась с семейными огорчениями: жена София напропалую кружила головы всем друзьям дома, в том числе привезшему «череп предка» Алексею Вульфу (оставившему об этом мемуары, достойные бунинских «Темных аллей»). Дельвиг простудился, заболел «гнилою горячкою» и умер 14 января 1831 г.
На Пушкина смерть друга произвела удручающе впечатление. Да и как иначе может быть, когда в 32 года умирает одноклассник!
«Грустно, тоска. Вот первая смерть мною оплаканная… никто на свете не был мне ближе Дельвига, — писал Пушкин Плетневу 21 января 1831 года. — Никто на свете не был мне ближе Дельвига. Из всех связей детства он один оставался на виду, около него собиралась наша бедная кучка. Без него мы точно осиротели. Вчера провел я день с Нащокиным, который сильно поражен его смертью. Говорили о нем, называя его «покойник Дельвиг», и этот эпитет был столь же странен, как и страшен. Нечего делать! Согласимся. Покойник Дельвиг. Быть так. Баратынский болен с огорчения. Меня не так-то легко с ног свалить. Будь здоров — и постараемся быть живы».
Альманах «Северные цветы» на 1832 год было решено выпустить в память о Дельвиге и в пользу его семьи. Пушкин щедро отдал в него шедевры, мгновенно ставшие хрестоматийными: «Моцарт и Сальери», «Анчар», «Дорожные жалобы», «Эхо», «Делибаш», «Бесы». Так он исполнил свое обещание: «песни трубадуров» в замке барона Дельвига не умолкли не то что «круглый год» — который век.
Текст: Михаил Визель
ДЕНЬ ДЕСЯТЫЙ
Цветочная подать. Посмертно
В тот же день, что невесте, 4 ноября, и, по-видимому, с тем же почтальоном, Пушкин отсылает письмо своему ближайшему, с лицейских времен, другу и единомышленнику — барону Антону Дельвигу. И, как уже бывало, написанные в один день и, вероятно, в один присест, эти письма разительно отличаются друг от друга. Письмо Наталье тревожно, печально и полно невысказанных упреков. Письмо Антону весело до дурашливости, оно искрится спокойствием и уверенностью — несмотря ни на какие обстоятельства — и, кажется, лишено какого-либо подтекста.
Но, как обычно бывает у Пушкина, это только кажется.
И чтобы это понять, надо заглянуть немного назад, в самое начало 1830 года.
Антон Дельвиг. Рисунок В. Лангера (1830 г.)
feb-web.ru
Именно тогда в Петербурге с периодичностью раз в пять дней начала выходить «Литературная газета». Главным редактором ее стал Дельвиг, а «контрибуторами» — литераторы его круга, которых в советское время называли «прогрессивными», а сейчас, пожалуй, можно назвать «продвинутыми» — блестяще образованные молодые люди, чьи имена сейчас всем памятны — Пушкин, Баратынский, Вяземский, Одоевский. Все они вышли из старых столичных дворянских семей, все они чувствовали себя чуть более европейцами, чем дозволялось тогда в России. И вели себя соответственно. Что вызывало прямо-таки классовую злобу у журналистов и литераторов, вышедших из низов и ценой упорных, не всегда чистоплотных усилий добившихся славы и материального благополучия. На каковое в деятельности «Литературной газеты», беспощадно и, главное, аргументированно критиковавшей их ходульные и верноподданнические сочинения, они видели покушения.
«Роман до излишества наполнен историческими именами, выдержанных же характеров нет ни одного», — писал сам Дельвиг в рецензии на роман «Дмитрий Самозванец» Фаддея Булгарина. Тот в долгу не оставался. Ожесточённость этой полемики между «Литературной газетой» Дельвига (отметим особо, что при издании номеров с 3 по 15 и.о. главреда был Пушкин, потому что Дельвигу пришлось по делам уехать из Петербурга) и «Северной пчелой» Булгарина можно уподобить, скажем, отношениям «Завтра» и «Новой газеты». Речь сейчас не о том, кто прав, а о степени взаимного неприятия. Но поскольку придраться к публикуемым «Литературной газетой» сочинениям с точки зрения литературной было трудно (поди придерись к тому же Пушкину), «Северная пчела» «жалила», при этом чрезвычайно грубо, аристократический снобизм, якобы присущий ее авторам.
На что в № 45 за 9 августа «Литературной газеты» была помещена следующая заметка:
Новые выходки противу так называемой литературной нашей аристократии столь же недобросовестны, как и прежние. Ни один из известных писателей, принадлежащих будто бы этой партии, не думал величаться своим дворянским званием. Напротив, «Северная пчела» помнит, кто упрекал поминутно г-на Полевого тем, что он купец, кто заступился за него, кто осмелился посмеяться над феодальной нетерпимостию некоторых чиновных журналистов. При сем случае заметим, что если большая часть наших писателей дворяне, то сие доказывает только, что дворянство наше (не в пример прочим) грамотное: этому смеяться нечего. Если же бы звание дворянина ничего у нас не значило, то и это было бы вовсе не смешно. Но пренебрегать своими предками из опасения шуток гг. Полевого, Греча и Булгарина не похвально, а не дорожить своими правами и преимуществами глупо. Недворяне (особливо не русские), позволяющие себе насмешки насчет русского дворянства, более извинительны. Но и тут шутки их достойны порицания. Эпиграммы демократических писателей XVIII-го столетия (которых, впрочем, ни в каком отношении сравнивать с нашими невозможно) приуготовили крики «Аристократов к фонарю» и ничуть не забавные куплеты с припевом «Повесим их, повесим». Avis au lecteur [предупреждение читателю].
«Нерусские недворяне» — это всем понятный намек на поляка Булгарина; но ошибкой авторов заметки стал не этот личный выпад, а упоминание запретной песенки времён Французской революции. Булгарин немедленно «сигнализировал» Бенкендорфу, а тот вызвал Дельвига «на ковер» и обошелся с ним чрезвычайно грубо. Хотя, если вчитаться, становится понятно, что «возмутительные куплеты» приводятся вовсе не с одобрением, а наоборот — в качестве предупреждения, тоже на грани «сигнала кому надо»: вот куда могут завести насмешки над «литературными аристократами»!
Это было очевидно для европейски мыслящих молодых интеллектуалов, но оказалось слишком тонко для III отделения.
Кто же так подставил Дельвига? Похоже, что он сам — один или на пару с Пушкиным. Или Пушкин на пару с Дельвигом. Пушкинистам, особенно в советское время, конечно, очень хотелось, чтобы автором острой полемической заметки был лично Александр Сергеевич, но точных доказательств эту нет и быть не может. По общему свидетельству, школьные друзья Антон и Александр работали в то время в четыре руки, и уcтановить точное авторство не проще, чем в ранних песнях Леннона — Маккартни.
Но есть одно большое отличие. К 1830 году Пушкин уже хорошо понимал свой масштаб, несопоставимый с масштабом Дельвига. Еще в мае 1830 года, едва получив разрешение на печать «Бориса Годунова», он пишет Плётневу:
«Думаю написать предисловие. Руки чешутся, хочется раздавить Булгарина. Но прилично ли мне, Александру Пушкину, являясь перед Россией с „Борисом Годуновым“, заговорить об Фаддее Булгарине? кажется неприлично? Как ты думаешь? реши».
Но сам для себя он уже всё решил.
Более того: сам Дельвиг, начисто лишенный сильного темперамента, но отнюдь не ума, прекрасно понимал, где он, а где Пушкин. И кто в их паре ведущий, а кто ведомый. Так что предположение, что инициатором скандальной заметки был именно Александр, а не Антон, не так уж безосновательно.
Так что подставил «Литературную газету» всё-таки Пушкин.
И вот теперь, через два месяца после этой истории, Александр пишет Антону легкое письмо. Шутливым тоном прикрывая гордость за присылаемые стихи — свое главное, непобиваемое оружие в борьбе с «литературной сволочью».
А. А. ДЕЛЬВИГУ
4 ноября 1830 г. Из Болдина в Петербург
Посылаю тебе, барон, вассальскую мою подать, именуемую цветочною по той причине, что платится она в ноябре, в самую пору цветов. Доношу тебе, моему владельцу, что нынешняя осень была детородна, и что коли твой смиренный вассал не околеет от сарацинского падежа, холерой именуемого и занесенного нам крестовыми воинами, то есть бурлаками, то в замке твоем, «Литературной газете», песни трубадуров не умолкнут круглый год. Я, душа моя, написал пропасть полемических статей, но, не получая журналов, отстал от века и не знаю, в чем дело — и кого надлежит душить, Полевого или Булгарина. Отец мне ничего про тебя не пишет. А это беспокоит меня, ибо я все-таки его сын — то есть мнителен и хандрлив (каково словечко?). Скажи Плетневу, что он расцеловал бы меня, видя мое осеннее прилежание. Прощай, душа, на другой почте я, может быть, еще что-нибудь тебе пришлю.
4 ноября.
Я живу в деревне как в острове, окруженный карантинами. Жду погоды, чтоб жениться и добраться до Петербурга — но я об этом не смею еще и думать.
Вся эта шутливая феодальная риторика явно спровоцирована баронским титулом Дельвига, отзывающимся скорее средневековой Европой, чем Россией XIX века. И комично контрастирующим с мирным обликом наследника тевтонских рыцарей. Над чем Пушкин давно по-дружески потешался. Так, в 1827 году он привез Дельвигу из Михайловского череп, выпрошенный им у Алексея Вульфа, который привез этот артефакт из Дерпта. Что дало повод Пушкину написать:
Прими сей череп, Дельвиг, он
Принадлежит тебе по праву.
Тебе поведаю, барон,
Его готическую славу.
Почтенный череп сей не раз
Парами Вакха нагревался;
Литовский меч в недобрый час
По нем со звоном ударялся;
Сквозь эту кость не проходил
Луч животворный Аполлона;
Ну словом, череп сей хранил
Тяжеловесный мозг барона,
Барона Дельвига.
А «цветочной» подать называется потому, что предназначалась она для издававшегося Дельвигом параллельно «Литературной газете» альманаха «Северные цветы», в котором Пушкин, естественно, тоже играл первую скрипку.
Осень, плохо начинавшаяся, оказалась «детородна», то есть продуктивна: «песни трубадуров не умолкнут круглый год!»
Но сочиняя это легкое, полное надежд письмо, Пушкин еще не знал, что несколькими днями раньше его друг снова столкнулся с тяжелой проблемой.
Литературная газета № 61-1830, последняя страница
В самом конце номера «Литературной газеты» от 28 октября, буквально чтобы «забить висяк», было помещено французское четверостишие Казимира Делавиня, посвященное памятнику, который в Париже предполагалось поставить «жертвам 27, 28 и 29 июля» (т.е. июльской революции). Буквальный его перевод таков: «Франция, скажи мне их имена, я их не вижу на этом погребальном памятнике. Они победили так быстро, что ты стала свободной раньше, чем успела узнать имена их».
Глубокомысленные эти строки можно толковать по-разному («Но революция, ты научила нас верить в несправедливость добра…»), но Бенкендорфу было привычнее трактовать их как крамолу. Он вызвал Дельвига и в прямом смысле слова заорал:
— Что ты опять печатаешь недозволенное?
А еще — что упечет его с дружками Пушкиным и Вяземским в Сибирь. И что «Литературная газета» запрещается.
Вот тебе и «песни трубадуров».
Tрудно поверить, но этот же самый Бенкендорф в мае писал Пушкину для передачи будущей тёще, обеспокоенной его «двусмысленным положением»:
«Что же касается вашего личного положения, в которое вы поставлены правительством, я могу лишь повторить то, что говорил вам много раз: я нахожу, что оно всецело соответствует вашим интересам; в нем не может быть ничего ложного и сомнительного, если только вы сами не сделаете его таким».
Видимо, оговорка «если…» была сделана как раз для подобных случаев.
Впрочем, Александр Христофорович вскоре остыл и послал к Дельвигу извиниться за то, что «погорячился», а издание «Литературной газеты» будет снова разрешено, но только под редакцией Сомова (помощника Дельвига), так как уже принято высочайшее повеление о запрещении издания под его редакцией.
В общем, всё предельно понятно:
друг Антон перешел «двойную сплошную», и собственник — а в России того времени правительство было собственником всего и вся — в приказном порядке сменил главреда.
Всё как мы любим.
Пушкин узнал об этой истории от самого Дельвига. 17 ноября он послал ему из Петербурга письмо, в котором с возмущением, немного сумбурно, словно испытывая нехватку слов, выплескивал:
Люди, истинно привязанные к своему государю и чистые совестью, ничего не ищут и никому не кланяются, думая, что чувства верноподданические их и совесть защитят их во всяком случае. Не правда, подлецы в это время хлопочут из корыстолюбия марать честных и выезжают на своих мерзостях. Булгарин верным подданным является, ему выпрашивают награды за пасквили, достойные примерного наказания, а я слыву карбонарием, я русской, воспитанный государем, отец семейства и ожидающий от царя помощи матери моей И сестрам и братьям. —
Пушкин сохранил это письмо — и оно дошло до нас. А вернувшись в декабре в Москву, очень досадовал на легкомыслие Дельвига. О чем писал верному Плетнёву:
«Итак русская словесность головою выдана Булгарину и Гречу! жаль — но чего смотрел и Дельвиг? охота ему было печатать конфектный билетец этого несносного Лавинья. Но все же Дельвиг должен оправдаться перед государем. Он может доказать, что никогда в его «Газете» не было и тени не только мятежности, но и недоброжелательства к правительству. Поговори с ним об этом. А то шпионы-литераторы заедят его как барана, а не как барона».
Но Дельвигу было уже не до каламбуров. Он всегда был, что называется «сырой», а сейчас грубая жандармская встряска соединилась с семейными огорчениями: жена София напропалую кружила головы всем друзьям дома, в том числе привезшему «череп предка» Алексею Вульфу (оставившему об этом мемуары, достойные бунинских «Темных аллей»). Дельвиг простудился, заболел «гнилою горячкою» и умер 14 января 1831 г.
На Пушкина смерть друга произвела удручающе впечатление. Да и как иначе может быть, когда в 32 года умирает одноклассник!
«Грустно, тоска. Вот первая смерть мною оплаканная… никто на свете не был мне ближе Дельвига, — писал Пушкин Плетневу 21 января 1831 года. — Никто на свете не был мне ближе Дельвига. Из всех связей детства он один оставался на виду, около него собиралась наша бедная кучка. Без него мы точно осиротели. Вчера провел я день с Нащокиным, который сильно поражен его смертью. Говорили о нем, называя его «покойник Дельвиг», и этот эпитет был столь же странен, как и страшен. Нечего делать! Согласимся. Покойник Дельвиг. Быть так. Баратынский болен с огорчения. Меня не так-то легко с ног свалить. Будь здоров — и постараемся быть живы».
Альманах «Северные цветы» на 1832 год было решено выпустить в память о Дельвиге и в пользу его семьи. Пушкин щедро отдал в него шедевры, мгновенно ставшие хрестоматийными: «Моцарт и Сальери», «Анчар», «Дорожные жалобы», «Эхо», «Делибаш», «Бесы». Так он исполнил свое обещание: «песни трубадуров» в замке барона Дельвига не умолкли не то что «круглый год» — который век.
Re: Всякий карантин может обернуться Болдинской осенью
День за днем проживаем вместе с Пушкиным его Болдинскую осень, следя за ней по 18 письмам, отправленным им за три месяца.
Текст: Михаил Визель
ДЕНЬ ОДИННАДЦАТЫЙ
Реди-мейд объекты и вставшие платежи
В начале ноября, узнав, что Гончаровы еще в Москве и предприняв по этому поводу еще одну неудачную попытку вырваться из Болдина (о чем пойдет речь в следующих письмах), Пушкин, похоже, смирился, что он застрял «всерьёз и надолго». И вплотную занялся творчеством. Дни его, в условиях «ну уж погоды» проходили внешне однообразно. Вероятно, так же, как он описывал три года года спустя из того же Болдина Наташе — уже жене:
Ты спрашиваешь, как я живу и похорошел ли я? Во-первых, отпустил я себе бороду; ус да борода — молодцу похвала; выду на улицу, дядюшкой зовут. 2) Просыпаюсь в семь часов, пью кофей и лежу до трех часов. Недавно расписался, и уже написал пропасть. В три часа сажусь верхом, в пять в ванну и потом обедаю картофелем да грешневой кашей. До девяти часов — читаю. Вот тебе мой день, и все на одно лицо.
Как видим,в вопросе гречки Пушкин — тоже с нами!
И уж наверно, если гастрономические предпочтения российских «изолянтов» за 190 лет не поменялись, то в 1833 году «осенние досуги» Пушкина тем более не сильно отличались от его же в 1830-м. Под «ванной» здесь подразумевается большая деревянная бочка; а под «расписался» — то, что мы сейчас и называем «Болдинской осенью». И что Пушкин сознательно попытался повторить в 1833 году.
Вместе с устоявшимся творческим распорядком дня меняются и письма. Жалобы на подвисшую женитьбу, докучливые хозяйственные хлопоты и тревожащие карантины уступают место вопросам чисто литературным и литературно-журнальным. Но и здесь не обходится без подводных течений. Как в письме еще одному литературному контрпартнёру, историку, издателю и сочинителю Михаилу Погодину:
Начало ноября 1830 г. Из Болдина в Москву
Из «Московских ведомостей», единственного журнала, доходящего до меня, вижу, любезный и почтенный Михайло Петрович, что вы не оставили матушки нашей. Дважды порывался я к вам, но карантины опять отбрасывали меня на мой несносный островок, откуда простираю к вам руки и вопию гласом велиим. Пошлите мне слово живое ради бога. Никто мне ничего не пишет. Думают, что я холерой схвачен или зачах в карантине. Не знаю, где и что моя невеста. Знаете ли вы, можете ли узнать? ради бога узнайте и отпишите мне: в Лукояновский уезд в село Абрамово, для пересылки в село Болдино. Если при том пришлете мне вечевую свою трагедию, то вы будете моим благодетелем, истинным благодетелем. Я бы на досуге вас раскритиковал — а то ничего не делаю; даже браниться не с кем. Дай бог здоровье Полевому! Его второй том со мною и составляет утешенье мое. Посылаю вам из моего Пафмоса Апокалипсическую песнь. Напечатайте, где хотите, хоть в «Ведомостях» — но прошу вас и требую именем нашей дружбы не объявлять никому моего имени. Если московская цензура не пропустит ее, то перешлите Дельвигу, но также без моего имени и не моей рукою переписанную… А главного-то и не сказал: срок моему долгу в следующем месяце, но я не смею надеяться заплатить вам: не я лгу, и не мошна лжет — лжет холера и прилыгают пять карантинов, нас разделяющих. Прощайте, будьте живы.
Что брат?
Михаил Погодин. Гравюра Бореля, ок. 1860 г./Wikipedia
Обратим внимание, что это письмо — прямое опровержение якобы присущего Пушкину «аристократического снобизма». Погодин — сын крепостного, собственным умом и прилежанием ставший впоследствии тайным советником и академиком, создавший уникальное «древлехранилище» — частную коллекцию древних рукописей и артефактов, купленных у него Николаем в 1852 году за 150 тысяч рублей. Впрочем, в 1830 году до этого еще далеко — они с Пушкиным погодки, ему 29. Но Пушкин пишет ему как равному, при этом даже как бы немного подстраиваясь под его велеречиво-славянофильский тон.
Но зачем он умоляет прислать «вечевую трагедию»? То есть свеженаписанную пьесу «Марфа, посадница Новгородская», сейчас практически забытую? Пушкину нечем заняться?!
Ему очень есть чем заняться. Он пишет книги. А книги пишутся от книг. Не случайно, описывая жене свой ежедневный болдинский распорядок, Пушкин включает в него обязательное ежевечернее чтение. Беда в том, что в 1833 году, собираясь в творческий отпуск, Пушкин взял их с собой в Болдино целый сундук. А в 1830-м, думая, что едет ненадолго по делам, захватил только три новинки: второй том «Истории русского народа» Полевого, «Илиаду» в переводе Гнедича и английскую книгу “The Poetical Works of Milman, Bowles, Wilson and Barry Cornwall”, выпущенную годом раньше в Париже.
«История русского народа» идеологически и эстетически чуждого ему Ксенофонта Полевого (кстати, продолжая семейную традицию, он назвал сына Никтополионом), хоть Пушкин насмешливо и называет ее «утешеньем моим», смогла породить только откровенную пародию в «Истории села Горюхина»: отставной поручик начинает вдруг излагать историю своей скромной вотчины дутым ученым слогом Полевого: «К северу граничит она с деревнями Дериуховым и Перкуховом, коего обитатели бедны, тощи и малорослы, а гордые владельцы преданы воинственному упражнению заячьей охоты».
Пушкин честно попытался написать об этом втором томе объективную развернутый рецензию, но дальше нескольких набросков дело не пошло: о чем писать?
На Гнедичева Гомера, Пушкин, как известно, откликнулся приличествующим дистихом:
Слышу умолкнувший звук божественной эллинской речи;
Старца великого тень чую смущенной душой.
(Не удержавшись от карнавального «двойника»:
Крив был Гнедич поэт, преложитель слепого Гомера,
Боком одним с образцом схож и его перевод.)
И восторженной, но очень краткой заметкой во втором номере «Литературной газеты», оканчивающейся так: «Приступаем к ее изучению, дабы со временем отдать отчет нашим читателям о книге, долженствующей иметь столь важное влияние на отечественную словесность». Видимо, он прихватил томик русского Гомера в Болдино как раз для того, чтобы изучить и «дать отчет». Но так и не дал. Точнее, дал тот отчет, который и должен давать поэт: написал в тридцатые годы несколько превосходных стихотворений античными размерами и наполненных античным духом: «Чистый лоснится пол; стеклянные чаши блистают…» и т.д.
Но это произойдёт еще по пушкинским меркам нескоро.
А вот знакомство с толстой «четырехглавой» английской книгой имело последствия немедленные и значительные.
То самое издание 1829 года, которое Пушкин взял с собой в Болдино — и экземпляр которого хранится в московской Библиотеке иностранной литературы.
Во-первых, это два стихотворения, так и озаглавленные «Из Barry Cornwall»: «Пью за здравие Мэри» и «Я здесь, Инезилья…». И, прямо сказать, сильно превосходящие оригинал, родство с которым тем не менее чествуется.
А во-вторых — и в-главных, – «Пир во время чумы». Его история удивительна.
Мы все со школы знаем, что это шедевр зрелой музы Пушкина, пик Болдинской осени, в которой отразился ужас и завороженность возможностью близкой смерти, ощущение мира, сорвавшегося с места, выход в пограничное состояние, отменяющее привычное устоявшееся течение жизни. Словом, всё то, что нам сейчас, переживающим самоизоляцию, более чем понятно. Но появление Google Books дает возможность любому убедиться: этот безусловный пушкинский шедевр является точным переводом сцены IV первого акта пространной «шекспировской» пьесы Джона Уилсона, описывающей великую лондонскую чуму 1650 года.
Достаточно прочитать две первые сроки:
I rise to give, most noble President,
The memory of a man well known to all…
Чтобы в голове зазвучало:
Почтенный председатель! я напомню
О человеке, очень нам знакомом…
Можно сказать, что Пушкин предвосхищает поэтику центона и «реди-мейд объектов» — которые при внесении в другой контекст становятся новыми произведениями с новым смыслом.
Но при этом у Уилсона этого человека, что «выбыл первым из круга нашего», зовут Henry Wentworth; Пушкин же называет его Джаксоном. Видимо, это имя было для него синонимом английскости, равно его пугающей и восхищающей. Через несколько лет в «Путешествии из Москвы в Петербург» он, среди прочего, напишет:
Прочтите жалобы английских фабричных работников: волоса встанут дыбом от ужаса. Сколько отвратительных истязаний, непонятных мучений! какое холодное варварство с одной стороны, с другой какая страшная бедность! Вы подумаете, что дело идет о строении фараоновых пирамид, о евреях, работающих под бичами египтян. Совсем нет: дело идет о сукнах г-на Смита или об иголках г-на Джаксона. И заметьте, что все это есть не злоупотребления, не преступления, но происходит в строгих пределах закона.
Но, предвосхищая поэтику центона и прочие постмодернистские штучки, Пушкин не теряет того, о чем, похоже, многие постмодернисты просто не понимают, что это вообще такое: свободного поэтического дара. И поэтому он не просто меняет одно имя, но полностью меняет песни Мэри и Председателя. Они как бы о том же… но не идут ни в какое сравнение с вильсоновскими. Можно сказать, что
платоновский первообраз, который увидел и тщился выразить второстепенный английский поэт, гениальный русский поэт разглядел в отражении — и выразил полностью.
Или можно сказать словами самого Пушкина о Полевом: «Г-н Полевой предчувствует присутствие истины, но не умеет ее отыскать и вьется около».
***
Не менее любопытна упоминаемая Пушкиным в письме Погодину «Апокалиптическая песнь, посылаемая из Пафмоса» — таким величаво-тяжеловесным, под стать самому произведению, образом он обозначает свое стихотворение «Герой». Оно повествует о Наполеоне, якобы навестившим в Яффе своих солдат в чумном госпитале. Но вдохновлено (и это было очевидно современникам) дошедшими до Болдина сведениями, что Николай I лично приехал в Москву, чтобы пресечь зарождающиеся холерные бунты, и действовал при этом равно мужественно и мудро.
Неудивительно, что Пушкин посылает его Погодину с предложением опубликовать в «Ведомостях о состоянии города Москвы» — информационном бюллетене московских властей (аналоге современного раздела сайта Mos.ru), который было поручено издавать Погодину.
Но почему же на условиях строгой анонимности? Можно только предположить, что Пушкин опасался упреков своих продвинутых друзей в излишней верноподданности… Да ему и самому не хотелось вставать в очередь за Булгариным и ему подобными.
Сейчас из этой пространной классицистической оды чаще всего вспоминают афоризм «Тьмы низких истин нам дороже нас возвышающий обман». Но самое интересное его четверостишие — другое:
Все он, все он — пришлец сей бранный,
Пред кем смирилися цари,
Сей ратник, вольностью венчанный,
Исчезнувший, как тень зари.
Что же в нем особенного? Дело в том, что подобно тому, как средневековый строитель облицовывал церковь мрамором с языческого храма, Пушкин использовал здесь фрагмент из себя самого: из десятой главы «Онегина». Которую он только что написал и собственноручно сжег, заложив еще одну печальную традицию русской литературы.
Или, если угодно, придумав одну радикальную практику перформанса. Который сам же и зафиксировал, сделав в знаковый для себя день запись на черновике другой рукописи:
19 окт., сожж. X песнь
Зачем он это сделал — гадать не приходится. Естественное развитие «Онегина» пошло в такую сторону, что «протащить» его через цензуру нечего было и надеяться:
Властитель слабый и лукавый,
Плешивый щеголь, враг труда,
Нечаянно пригретый славой,
Над нами царствовал тогда.
…
Друг Марса, Вакха и Венеры,
Тут Лунин дерзко предлагал
Свои решительные меры
И вдохновенно бормотал.
Читал свои Ноэли Пушкин,
Меланхолический Якушкин,
Казалось, молча обнажал
Цареубийственный кинжал.
То есть даже по дошедшим до нас фрагментам понятно — глава о декабристах. А Пушкин собирался жениться и быть отныне степенным семейным человеком; как можно держать дома откровенную крамолу?! Но и выкидывать удачные стихи — жалко. Вот он и «приспособил» четверостишие, изначально весьма критичное по отношению к Александру, в оду, славящую его брата Николая. Чем не концептуалистский жест! Не хуже советских лозунгов в поэмах Тимура Кибирова. То есть, конечно, гораздо лучше по качеству самой поэзии, но речь сейчас не об этом. А остальное зашифровал. Точнее, надеясь на свою гениальную память, сделал что-то вроде мнемонического конспекта — до лучших времен. Все перемелется — мука будет. Может быть, если бы Пушкин дожил до царствования Александра II и возвращения декабристов из ссылки, мы могли бы читать X главу в том виде, в каком она была задумана Пушкиным — а не в том, в каком ее восстанавливают советские филологи, очень хотевшие сделать из Пушкина прямого революционера.
Но заканчивает Пушкин свое полное одному ему понятных острых намеков письмо, как Штирлиц, — главным, что должно отложиться в памяти у адресата: из-за холеры и карантинов встали платежи. Так что 5000, одолженные в мае на свадьбу, зависли. Это нам тоже, увы, знакомо. Но Пушкин пишет об этом вполне спокойно, полушутливо — не столько надеясь на деликатность Погодина (он был известен своей жёсткостью в коммерческих оборотах), сколько потому, что уже знает: из Болдина он возвращается не с пустыми руками. Хватит не только Дельвигу на «цветочную подать». Быть бы всем живыми. И безалаберному братцу Льву тоже.
Текст: Михаил Визель
ДЕНЬ ОДИННАДЦАТЫЙ
Реди-мейд объекты и вставшие платежи
В начале ноября, узнав, что Гончаровы еще в Москве и предприняв по этому поводу еще одну неудачную попытку вырваться из Болдина (о чем пойдет речь в следующих письмах), Пушкин, похоже, смирился, что он застрял «всерьёз и надолго». И вплотную занялся творчеством. Дни его, в условиях «ну уж погоды» проходили внешне однообразно. Вероятно, так же, как он описывал три года года спустя из того же Болдина Наташе — уже жене:
Ты спрашиваешь, как я живу и похорошел ли я? Во-первых, отпустил я себе бороду; ус да борода — молодцу похвала; выду на улицу, дядюшкой зовут. 2) Просыпаюсь в семь часов, пью кофей и лежу до трех часов. Недавно расписался, и уже написал пропасть. В три часа сажусь верхом, в пять в ванну и потом обедаю картофелем да грешневой кашей. До девяти часов — читаю. Вот тебе мой день, и все на одно лицо.
Как видим,в вопросе гречки Пушкин — тоже с нами!
И уж наверно, если гастрономические предпочтения российских «изолянтов» за 190 лет не поменялись, то в 1833 году «осенние досуги» Пушкина тем более не сильно отличались от его же в 1830-м. Под «ванной» здесь подразумевается большая деревянная бочка; а под «расписался» — то, что мы сейчас и называем «Болдинской осенью». И что Пушкин сознательно попытался повторить в 1833 году.
Вместе с устоявшимся творческим распорядком дня меняются и письма. Жалобы на подвисшую женитьбу, докучливые хозяйственные хлопоты и тревожащие карантины уступают место вопросам чисто литературным и литературно-журнальным. Но и здесь не обходится без подводных течений. Как в письме еще одному литературному контрпартнёру, историку, издателю и сочинителю Михаилу Погодину:
Начало ноября 1830 г. Из Болдина в Москву
Из «Московских ведомостей», единственного журнала, доходящего до меня, вижу, любезный и почтенный Михайло Петрович, что вы не оставили матушки нашей. Дважды порывался я к вам, но карантины опять отбрасывали меня на мой несносный островок, откуда простираю к вам руки и вопию гласом велиим. Пошлите мне слово живое ради бога. Никто мне ничего не пишет. Думают, что я холерой схвачен или зачах в карантине. Не знаю, где и что моя невеста. Знаете ли вы, можете ли узнать? ради бога узнайте и отпишите мне: в Лукояновский уезд в село Абрамово, для пересылки в село Болдино. Если при том пришлете мне вечевую свою трагедию, то вы будете моим благодетелем, истинным благодетелем. Я бы на досуге вас раскритиковал — а то ничего не делаю; даже браниться не с кем. Дай бог здоровье Полевому! Его второй том со мною и составляет утешенье мое. Посылаю вам из моего Пафмоса Апокалипсическую песнь. Напечатайте, где хотите, хоть в «Ведомостях» — но прошу вас и требую именем нашей дружбы не объявлять никому моего имени. Если московская цензура не пропустит ее, то перешлите Дельвигу, но также без моего имени и не моей рукою переписанную… А главного-то и не сказал: срок моему долгу в следующем месяце, но я не смею надеяться заплатить вам: не я лгу, и не мошна лжет — лжет холера и прилыгают пять карантинов, нас разделяющих. Прощайте, будьте живы.
Что брат?
Михаил Погодин. Гравюра Бореля, ок. 1860 г./Wikipedia
Обратим внимание, что это письмо — прямое опровержение якобы присущего Пушкину «аристократического снобизма». Погодин — сын крепостного, собственным умом и прилежанием ставший впоследствии тайным советником и академиком, создавший уникальное «древлехранилище» — частную коллекцию древних рукописей и артефактов, купленных у него Николаем в 1852 году за 150 тысяч рублей. Впрочем, в 1830 году до этого еще далеко — они с Пушкиным погодки, ему 29. Но Пушкин пишет ему как равному, при этом даже как бы немного подстраиваясь под его велеречиво-славянофильский тон.
Но зачем он умоляет прислать «вечевую трагедию»? То есть свеженаписанную пьесу «Марфа, посадница Новгородская», сейчас практически забытую? Пушкину нечем заняться?!
Ему очень есть чем заняться. Он пишет книги. А книги пишутся от книг. Не случайно, описывая жене свой ежедневный болдинский распорядок, Пушкин включает в него обязательное ежевечернее чтение. Беда в том, что в 1833 году, собираясь в творческий отпуск, Пушкин взял их с собой в Болдино целый сундук. А в 1830-м, думая, что едет ненадолго по делам, захватил только три новинки: второй том «Истории русского народа» Полевого, «Илиаду» в переводе Гнедича и английскую книгу “The Poetical Works of Milman, Bowles, Wilson and Barry Cornwall”, выпущенную годом раньше в Париже.
«История русского народа» идеологически и эстетически чуждого ему Ксенофонта Полевого (кстати, продолжая семейную традицию, он назвал сына Никтополионом), хоть Пушкин насмешливо и называет ее «утешеньем моим», смогла породить только откровенную пародию в «Истории села Горюхина»: отставной поручик начинает вдруг излагать историю своей скромной вотчины дутым ученым слогом Полевого: «К северу граничит она с деревнями Дериуховым и Перкуховом, коего обитатели бедны, тощи и малорослы, а гордые владельцы преданы воинственному упражнению заячьей охоты».
Пушкин честно попытался написать об этом втором томе объективную развернутый рецензию, но дальше нескольких набросков дело не пошло: о чем писать?
На Гнедичева Гомера, Пушкин, как известно, откликнулся приличествующим дистихом:
Слышу умолкнувший звук божественной эллинской речи;
Старца великого тень чую смущенной душой.
(Не удержавшись от карнавального «двойника»:
Крив был Гнедич поэт, преложитель слепого Гомера,
Боком одним с образцом схож и его перевод.)
И восторженной, но очень краткой заметкой во втором номере «Литературной газеты», оканчивающейся так: «Приступаем к ее изучению, дабы со временем отдать отчет нашим читателям о книге, долженствующей иметь столь важное влияние на отечественную словесность». Видимо, он прихватил томик русского Гомера в Болдино как раз для того, чтобы изучить и «дать отчет». Но так и не дал. Точнее, дал тот отчет, который и должен давать поэт: написал в тридцатые годы несколько превосходных стихотворений античными размерами и наполненных античным духом: «Чистый лоснится пол; стеклянные чаши блистают…» и т.д.
Но это произойдёт еще по пушкинским меркам нескоро.
А вот знакомство с толстой «четырехглавой» английской книгой имело последствия немедленные и значительные.
То самое издание 1829 года, которое Пушкин взял с собой в Болдино — и экземпляр которого хранится в московской Библиотеке иностранной литературы.
Во-первых, это два стихотворения, так и озаглавленные «Из Barry Cornwall»: «Пью за здравие Мэри» и «Я здесь, Инезилья…». И, прямо сказать, сильно превосходящие оригинал, родство с которым тем не менее чествуется.
А во-вторых — и в-главных, – «Пир во время чумы». Его история удивительна.
Мы все со школы знаем, что это шедевр зрелой музы Пушкина, пик Болдинской осени, в которой отразился ужас и завороженность возможностью близкой смерти, ощущение мира, сорвавшегося с места, выход в пограничное состояние, отменяющее привычное устоявшееся течение жизни. Словом, всё то, что нам сейчас, переживающим самоизоляцию, более чем понятно. Но появление Google Books дает возможность любому убедиться: этот безусловный пушкинский шедевр является точным переводом сцены IV первого акта пространной «шекспировской» пьесы Джона Уилсона, описывающей великую лондонскую чуму 1650 года.
Достаточно прочитать две первые сроки:
I rise to give, most noble President,
The memory of a man well known to all…
Чтобы в голове зазвучало:
Почтенный председатель! я напомню
О человеке, очень нам знакомом…
Можно сказать, что Пушкин предвосхищает поэтику центона и «реди-мейд объектов» — которые при внесении в другой контекст становятся новыми произведениями с новым смыслом.
Но при этом у Уилсона этого человека, что «выбыл первым из круга нашего», зовут Henry Wentworth; Пушкин же называет его Джаксоном. Видимо, это имя было для него синонимом английскости, равно его пугающей и восхищающей. Через несколько лет в «Путешествии из Москвы в Петербург» он, среди прочего, напишет:
Прочтите жалобы английских фабричных работников: волоса встанут дыбом от ужаса. Сколько отвратительных истязаний, непонятных мучений! какое холодное варварство с одной стороны, с другой какая страшная бедность! Вы подумаете, что дело идет о строении фараоновых пирамид, о евреях, работающих под бичами египтян. Совсем нет: дело идет о сукнах г-на Смита или об иголках г-на Джаксона. И заметьте, что все это есть не злоупотребления, не преступления, но происходит в строгих пределах закона.
Но, предвосхищая поэтику центона и прочие постмодернистские штучки, Пушкин не теряет того, о чем, похоже, многие постмодернисты просто не понимают, что это вообще такое: свободного поэтического дара. И поэтому он не просто меняет одно имя, но полностью меняет песни Мэри и Председателя. Они как бы о том же… но не идут ни в какое сравнение с вильсоновскими. Можно сказать, что
платоновский первообраз, который увидел и тщился выразить второстепенный английский поэт, гениальный русский поэт разглядел в отражении — и выразил полностью.
Или можно сказать словами самого Пушкина о Полевом: «Г-н Полевой предчувствует присутствие истины, но не умеет ее отыскать и вьется около».
***
Не менее любопытна упоминаемая Пушкиным в письме Погодину «Апокалиптическая песнь, посылаемая из Пафмоса» — таким величаво-тяжеловесным, под стать самому произведению, образом он обозначает свое стихотворение «Герой». Оно повествует о Наполеоне, якобы навестившим в Яффе своих солдат в чумном госпитале. Но вдохновлено (и это было очевидно современникам) дошедшими до Болдина сведениями, что Николай I лично приехал в Москву, чтобы пресечь зарождающиеся холерные бунты, и действовал при этом равно мужественно и мудро.
Неудивительно, что Пушкин посылает его Погодину с предложением опубликовать в «Ведомостях о состоянии города Москвы» — информационном бюллетене московских властей (аналоге современного раздела сайта Mos.ru), который было поручено издавать Погодину.
Но почему же на условиях строгой анонимности? Можно только предположить, что Пушкин опасался упреков своих продвинутых друзей в излишней верноподданности… Да ему и самому не хотелось вставать в очередь за Булгариным и ему подобными.
Сейчас из этой пространной классицистической оды чаще всего вспоминают афоризм «Тьмы низких истин нам дороже нас возвышающий обман». Но самое интересное его четверостишие — другое:
Все он, все он — пришлец сей бранный,
Пред кем смирилися цари,
Сей ратник, вольностью венчанный,
Исчезнувший, как тень зари.
Что же в нем особенного? Дело в том, что подобно тому, как средневековый строитель облицовывал церковь мрамором с языческого храма, Пушкин использовал здесь фрагмент из себя самого: из десятой главы «Онегина». Которую он только что написал и собственноручно сжег, заложив еще одну печальную традицию русской литературы.
Или, если угодно, придумав одну радикальную практику перформанса. Который сам же и зафиксировал, сделав в знаковый для себя день запись на черновике другой рукописи:
19 окт., сожж. X песнь
Зачем он это сделал — гадать не приходится. Естественное развитие «Онегина» пошло в такую сторону, что «протащить» его через цензуру нечего было и надеяться:
Властитель слабый и лукавый,
Плешивый щеголь, враг труда,
Нечаянно пригретый славой,
Над нами царствовал тогда.
…
Друг Марса, Вакха и Венеры,
Тут Лунин дерзко предлагал
Свои решительные меры
И вдохновенно бормотал.
Читал свои Ноэли Пушкин,
Меланхолический Якушкин,
Казалось, молча обнажал
Цареубийственный кинжал.
То есть даже по дошедшим до нас фрагментам понятно — глава о декабристах. А Пушкин собирался жениться и быть отныне степенным семейным человеком; как можно держать дома откровенную крамолу?! Но и выкидывать удачные стихи — жалко. Вот он и «приспособил» четверостишие, изначально весьма критичное по отношению к Александру, в оду, славящую его брата Николая. Чем не концептуалистский жест! Не хуже советских лозунгов в поэмах Тимура Кибирова. То есть, конечно, гораздо лучше по качеству самой поэзии, но речь сейчас не об этом. А остальное зашифровал. Точнее, надеясь на свою гениальную память, сделал что-то вроде мнемонического конспекта — до лучших времен. Все перемелется — мука будет. Может быть, если бы Пушкин дожил до царствования Александра II и возвращения декабристов из ссылки, мы могли бы читать X главу в том виде, в каком она была задумана Пушкиным — а не в том, в каком ее восстанавливают советские филологи, очень хотевшие сделать из Пушкина прямого революционера.
Но заканчивает Пушкин свое полное одному ему понятных острых намеков письмо, как Штирлиц, — главным, что должно отложиться в памяти у адресата: из-за холеры и карантинов встали платежи. Так что 5000, одолженные в мае на свадьбу, зависли. Это нам тоже, увы, знакомо. Но Пушкин пишет об этом вполне спокойно, полушутливо — не столько надеясь на деликатность Погодина (он был известен своей жёсткостью в коммерческих оборотах), сколько потому, что уже знает: из Болдина он возвращается не с пустыми руками. Хватит не только Дельвигу на «цветочную подать». Быть бы всем живыми. И безалаберному братцу Льву тоже.
Re: Всякий карантин может обернуться Болдинской осенью
День за днем проживаем вместе с Пушкиным его Болдинскую осень, следя за ней по 18 письмам, отправленным им за три месяца.
Текст: Михаил Визель
ДЕНЬ ДВЕНАДЦАТЫЙ
Завидное титло князя Вяземского
На следующий день после письма Дельвигу, 5 ноября, Пушкин пишет письмо Вяземскому. Так и хочется усмотреть в этом символический смысл. Потому что князь Петр Андреич Вяземский действительно был следующим, после барона Дельвига, ближайшим другом Пушкина. Тоже — известным в то время поэтом и задорным критиком. Но, если так можно выразиться, их отношения с Пушкиным разнились так же, как разнился их бэкграунд — выходец из остзейского (прибалтийского) дворянства, перешедшего в дворянство русское лишь при Петре III, то есть за тридцать лет до рождения самого Антона Антоновича, и потомок удельных князей, владетелей Вязьмы, единственный сын несметно богатого действительного тайного советника (и, между прочим, ирландки, которую бравый Андрей Иванович отбил у французского офицера).
Но дело не в богатстве. Чувствительный однокашник олицетворял для Пушкина, так сказать, лирическое и нравственное начало, и к тому же Пушкин смотрел на него немножко… не то чтобы сверху вниз, но скорее спереди назад. Князь Петр был на 7 лет старше — разница небольшая, но критическая, потому что позволила принять участие в войне 1812 года. И к моменту первых пушкинских публикаций он был уже известным поэтом — пусть даже «суховатым, скрипучим поэтом, с полным преобладанием ума над эмоцией», как почти век спустя припечатает его Вересаев. И к тому же, как уже сказано, природным русским князем, что для Пушкина вовсе не было безделицей. А главное — отличался, в противоположность бедному Дельвигу, несокрушимым здоровьем и сопряжённой с ним витальностью, доходившей порой (не публично, разумеется), до прямой похабности.
Пушкин и Вяземский. Художник Л.Е. Фейнберг
И похоже, старший товарищ олицетворял для Пушкина не только поэзию и литературу, но и те «человеколюбивые подвиги, о которых не следует знать потомству». Ведь именно к нему направил в 1826 году Пушкин из Михайловского беременную крепостную девушку Ольгу Калашникову с письмом в руке, из которого взята эта фраза.
А еще десятилетием раньше — именно князю Вяземскому хотел было поначалу приписать лицеист Пушкин свою поэму «Тень Баркова» — написанную вослед «Опасному соседу» добрейшего Василия Львовича, но, в отличие от него, «неудобную к печати» настолько, что ее до сих пор не включают в самые полные собрания сочинений, ссылаясь на спорность атрибуции. Хотя, сдаётся, дело всё-таки не в «спорности атрибуции» (это далеко не единственное «непечатное» пушкинское произведение, которого до нас не дошло ни рукописи, ни прижизненной публикации — но в случае «непечатности» политической это не останавливало), сколько в бесспорном академическом ступоре: «наше всё» — про публичный дом?*
Держа это в голове, прочитаем письмо.
П. А. ВЯЗЕМСКОМУ
5 ноября 1830 г. Из Болдина в Москву
Отправляюсь, мой милый, в зачумленную Москву — получив известие, что невеста ее не покидала. Что у ней за сердце? твердою дубовою корой, тройным булатом грудь ее вооружена, как у Горациева мореплавателя. Она мне пишет очень милое, хотя бестемпераментное письмо. Брат Лев дал мне знать о тебе, о Баратынском, о холере… Наконец и от тебя получил известие. Ты говоришь: худая вышла нам очередь. Вот! да разве не видишь ты, что мечут нам чистый баламут; а мы еще понтируем! Ни одной карты налево, а мы все-таки лезем. Поделом, если останемся голы, как бубны. — Здесь я кое-что написал. Но досадно, что не получал журналов. Я был в духе ругаться и отделал бы их на их же манер. В полемике, мы скажем с тобою, и нашего тут капля меду есть. Радуюсь, что ты принялся за Фонвизина. Что ты ни скажешь о нем или кстати о нем, все будет хорошо, потому что будет сказано. Об истине (то есть о точности применения истины) нечего тебе заботиться: пуля виноватого сыщет. Все твои литературные обозрения полны этих пуль-дур. Собери-ка свои статьи критические, посмотри, что за перестрелка подымется. Когда-то свидимся? заехал я в глушь Нижнюю, да и сам не знаю, как выбраться? Точно еловая шишка <в .…>; вошла хорошо, а выйти так и шершаво. Кстати: о Лизе Голенькой не имею никакого известия. О Полиньяке тоже. Кто плотит за шампанское, ты или я? Жаль, если я. Кабы знал, что заживусь здесь, я бы с ней завел переписку взасос и с подогревцами, то есть на всякой почте по листу кругом — и читал бы в нижегородской глуши le Temps и le Globe. Каков государь? молодец! того и гляди, что наших каторжников простит — дай бог ему здоровье. Дай бог вам всем здоровья, друзья. Покамест желать лучшего нечего. Здесь крестьяне величают господ титлом Ваше здоровье; титло завидное, без коего все прочие ничего не значат.
5 ноября.
Тут все характерно — и ссылка на Горация вперемежку со ссылкой на застрявшую невесть где еловую шишку; и признание в «бестемпераментности» Гончаровой — с кем бы еще он решился обсуждать темперамент невесты? И разговор о политике через термины профессиональных картежников: Вяземский был яростным игроком, ради кипения страстей «прокипятившим», по его собственному выражению, на картах «что-то около полумиллиона» — непомерная сумма, если вспомнить, что частные долги Пушкина, оплаченные после его смерти из казны, в совокупности, от ростовщика до зеленщика, не набежали и до ста тысяч…
А вот в «Лизе Голенькой», как ни странно, ничего похабного нет. Речь идет вовсе не о какой-нибудь коротко знакомой обоим приятелям героине «Тени Баркова», как можно подумать, а о Елизавете Хитрово, петербургской аристократке, дочери Кутузова, вдове убитого в битве при Аустерлице флигель-адъютанта графа Ф. И. Тизенгаузена и впоследствии — вдове русского посланника в Тоскане генерала Н. Ф. Хитрово. Ко времени ее близкого знакомства с Пушкиным, во второй половине 1820-х, ей было за сорок, что хорошо было видно по лицу — но у нее по-прежнему оставались роскошные спина, плечи и грудь, которые она любила обнажать до пределов приличия (а кто их точно установит, эти пределы?), и в таком виде появляться перед посетителями своего великосветского салона, где сходился «весь Петербург» и велись самые утончённые и умные разговоры.
Не там ли Гоголь, с женщинами вообще-то близкого знакомства отнюдь не водивший, подсмотрел своих «дам, приятных во всех отношениях»?
Елизавета Хитрово. Рисунок Ореста Кипренского со страницы https://zen.yandex.ru/ladydi_17
«Всё было у них придумано и предусмотрено с необыкновенною осмотрительностию; шея, плечи были открыты именно настолько, насколько нужно, и никак не дальше; каждая обнажила свои владения до тех пор, пока чувствовала, по собственному убеждению, что они способны погубить человека; остальное всё было припрятано с необыкновенным вкусом: <…> выпущены были из-за плеч, из-под платья, маленькие зубчатые стенки из тонкого батиста, известные под именем скромностей. Эти скромности скрывали напереди и сзади то, что уже не могло нанести гибели человеку, а между тем заставляли подозревать, что там-то именно и была самая погибель».
Но это вопрос спорный, а вот что бесспорно — что приятель Пушкина Соболевский пустил про прекрасноплечую зрелую даму злую эпиграмму:
Лиза в городе жила
С дочкой Долинькой;
Лиза в городе слыла
Лизой голенькой,
У австрийского посла
Нынче Лиза в grand gala;
Но по-прежнему мила,
Но по-прежнему гола.
Сорока- с лишком летняя Лиза, прямо сказать, влюбилась в находящегося в расцвете лет Пушкина и донимала его своей любовью, устно и письменно. Так что однажды он даже не выдержал и ответил в 1827 году ей на очередное утомительно-страстное послание не с обычной изысканной вежливостью, а немыслимой по грубости запиской:
Откуда, черт возьми, вы взяли, что я рассердился? Но у меня хлопот выше головы. Простите мой лаконизм и мой якобинский слог.
Но с Лизой Голенькой отнюдь не порвал; во-первых, и гению приятно, когда тебя беззаветно обожает великосветская дама, а во-вторых, через дочь героя, вдову дипломата и тёщу дипломата иностранного («Долинька» вышла замуж за австрийского посла Финкельмона) Пушкин имел доступ и к последним новостям, и к иностранным газетам. Именно так надо понимать двусмысленные слова о «переписке взасос с подогревцами на каждой почте» — то есть Елизавета Михайловна просто пересылала бы ему в глушь французские газеты. А совсем не то, что можно подумать. (К самой Дарье Финкельмон позже, уже женатым, он тоже по крайней мере однажды «получил доступ» — но это уже к делу не относится.)
И главное: под всем этим потоком двусмысленности и шутливой похабщины Пушкин не забывает основное. То есть литературу. И между прочим, ненавязчиво напоминает другу о его намерении написать биографию Фонвизина. Кому, как не холодному, рассудочному скептику Вяземскому, это сделать? И кому, как не ему, вести журнальную критику? «Пуля виноватого сыщет. Все твои литературные обозрения полны этих пуль-дур». Иными словами — не ломай голову, не пытайся придать стройный законченный вид! Выпускай как есть, смесью! Сам Пушкин как раз в это время готовил две большие такие «смеси» для «Литературной газеты»: «Опыт отражения некоторых нелитературных обвинений» и «Опровержение на критики и замечания на собственные сочинения», но, узнав про учинённый Бенкендорфом афронт из-за «конфектного билетца», так и не довел дело до конца. Может, сознательно.
«В другой газете объявили, что я собою весьма неблагообразен и что портреты мои слишком льстивы. На эту личность я не отвечал, хотя она глубоко меня тронула».
В Болдине, в самоизоляции, пожалуй, и можно было так писать. Но в Петербурге печатать — явно не стоило.
И наконец, как и в письме уважаемому, но чуждому Погодину, в письме к близкому Вяземскому Пушкин восхищается поступком Николая, приехавшего в холерную Москву — и «экстраполирует» его личное мужество на мужество политическое: верни из Сибири декабристов! Возможно, в прямом расчёте на то, что его письмо будет просмотрено и о нем донесено куда следует. (Сам Вяземский спокойно много лет именно так и поступал.) Но этого, как мы знаем, не случилось, а случилось только через тридцать лет, при Александре Николаевиче.
Пушкин прозорливо именует Вяземского «Ваше здоровье»: Бог, тот самый русский Бог, на которого он так жестоко обрушился в знаменитом стихотворном памфлете 1828 года, действительно послал князю отменное здоровье, он умер в 1878 году, 86 лет от роду. Странно представить, что участник Бородинской битвы мог ознакомиться с «Войной и миром». И, ведя с Пушкиным яростные литературные споры и вместе ходя по увеселениям, о которых «потомству лучше не знать», своими глазами мог увидеть отливку огромного памятника другу (до установки его на Тверской он не дожил полтора года).
А памятником самому Вяземскому, помимо грубоватых писем Пушкина, окажется романс «Я пережил и многое, и многих, и многому изведал цену я…», который мы сейчас помним с голоса Валентина Гафта в фильме «О бедном гусаре замолвите слово…». И конечно, эпиграф «Евгения Онегина»: «И жить торопится, и чувствовать спешит». Это ведь его строка, князя Вяземского.
Текст: Михаил Визель
ДЕНЬ ДВЕНАДЦАТЫЙ
Завидное титло князя Вяземского
На следующий день после письма Дельвигу, 5 ноября, Пушкин пишет письмо Вяземскому. Так и хочется усмотреть в этом символический смысл. Потому что князь Петр Андреич Вяземский действительно был следующим, после барона Дельвига, ближайшим другом Пушкина. Тоже — известным в то время поэтом и задорным критиком. Но, если так можно выразиться, их отношения с Пушкиным разнились так же, как разнился их бэкграунд — выходец из остзейского (прибалтийского) дворянства, перешедшего в дворянство русское лишь при Петре III, то есть за тридцать лет до рождения самого Антона Антоновича, и потомок удельных князей, владетелей Вязьмы, единственный сын несметно богатого действительного тайного советника (и, между прочим, ирландки, которую бравый Андрей Иванович отбил у французского офицера).
Но дело не в богатстве. Чувствительный однокашник олицетворял для Пушкина, так сказать, лирическое и нравственное начало, и к тому же Пушкин смотрел на него немножко… не то чтобы сверху вниз, но скорее спереди назад. Князь Петр был на 7 лет старше — разница небольшая, но критическая, потому что позволила принять участие в войне 1812 года. И к моменту первых пушкинских публикаций он был уже известным поэтом — пусть даже «суховатым, скрипучим поэтом, с полным преобладанием ума над эмоцией», как почти век спустя припечатает его Вересаев. И к тому же, как уже сказано, природным русским князем, что для Пушкина вовсе не было безделицей. А главное — отличался, в противоположность бедному Дельвигу, несокрушимым здоровьем и сопряжённой с ним витальностью, доходившей порой (не публично, разумеется), до прямой похабности.
Пушкин и Вяземский. Художник Л.Е. Фейнберг
И похоже, старший товарищ олицетворял для Пушкина не только поэзию и литературу, но и те «человеколюбивые подвиги, о которых не следует знать потомству». Ведь именно к нему направил в 1826 году Пушкин из Михайловского беременную крепостную девушку Ольгу Калашникову с письмом в руке, из которого взята эта фраза.
А еще десятилетием раньше — именно князю Вяземскому хотел было поначалу приписать лицеист Пушкин свою поэму «Тень Баркова» — написанную вослед «Опасному соседу» добрейшего Василия Львовича, но, в отличие от него, «неудобную к печати» настолько, что ее до сих пор не включают в самые полные собрания сочинений, ссылаясь на спорность атрибуции. Хотя, сдаётся, дело всё-таки не в «спорности атрибуции» (это далеко не единственное «непечатное» пушкинское произведение, которого до нас не дошло ни рукописи, ни прижизненной публикации — но в случае «непечатности» политической это не останавливало), сколько в бесспорном академическом ступоре: «наше всё» — про публичный дом?*
Держа это в голове, прочитаем письмо.
П. А. ВЯЗЕМСКОМУ
5 ноября 1830 г. Из Болдина в Москву
Отправляюсь, мой милый, в зачумленную Москву — получив известие, что невеста ее не покидала. Что у ней за сердце? твердою дубовою корой, тройным булатом грудь ее вооружена, как у Горациева мореплавателя. Она мне пишет очень милое, хотя бестемпераментное письмо. Брат Лев дал мне знать о тебе, о Баратынском, о холере… Наконец и от тебя получил известие. Ты говоришь: худая вышла нам очередь. Вот! да разве не видишь ты, что мечут нам чистый баламут; а мы еще понтируем! Ни одной карты налево, а мы все-таки лезем. Поделом, если останемся голы, как бубны. — Здесь я кое-что написал. Но досадно, что не получал журналов. Я был в духе ругаться и отделал бы их на их же манер. В полемике, мы скажем с тобою, и нашего тут капля меду есть. Радуюсь, что ты принялся за Фонвизина. Что ты ни скажешь о нем или кстати о нем, все будет хорошо, потому что будет сказано. Об истине (то есть о точности применения истины) нечего тебе заботиться: пуля виноватого сыщет. Все твои литературные обозрения полны этих пуль-дур. Собери-ка свои статьи критические, посмотри, что за перестрелка подымется. Когда-то свидимся? заехал я в глушь Нижнюю, да и сам не знаю, как выбраться? Точно еловая шишка <в .…>; вошла хорошо, а выйти так и шершаво. Кстати: о Лизе Голенькой не имею никакого известия. О Полиньяке тоже. Кто плотит за шампанское, ты или я? Жаль, если я. Кабы знал, что заживусь здесь, я бы с ней завел переписку взасос и с подогревцами, то есть на всякой почте по листу кругом — и читал бы в нижегородской глуши le Temps и le Globe. Каков государь? молодец! того и гляди, что наших каторжников простит — дай бог ему здоровье. Дай бог вам всем здоровья, друзья. Покамест желать лучшего нечего. Здесь крестьяне величают господ титлом Ваше здоровье; титло завидное, без коего все прочие ничего не значат.
5 ноября.
Тут все характерно — и ссылка на Горация вперемежку со ссылкой на застрявшую невесть где еловую шишку; и признание в «бестемпераментности» Гончаровой — с кем бы еще он решился обсуждать темперамент невесты? И разговор о политике через термины профессиональных картежников: Вяземский был яростным игроком, ради кипения страстей «прокипятившим», по его собственному выражению, на картах «что-то около полумиллиона» — непомерная сумма, если вспомнить, что частные долги Пушкина, оплаченные после его смерти из казны, в совокупности, от ростовщика до зеленщика, не набежали и до ста тысяч…
А вот в «Лизе Голенькой», как ни странно, ничего похабного нет. Речь идет вовсе не о какой-нибудь коротко знакомой обоим приятелям героине «Тени Баркова», как можно подумать, а о Елизавете Хитрово, петербургской аристократке, дочери Кутузова, вдове убитого в битве при Аустерлице флигель-адъютанта графа Ф. И. Тизенгаузена и впоследствии — вдове русского посланника в Тоскане генерала Н. Ф. Хитрово. Ко времени ее близкого знакомства с Пушкиным, во второй половине 1820-х, ей было за сорок, что хорошо было видно по лицу — но у нее по-прежнему оставались роскошные спина, плечи и грудь, которые она любила обнажать до пределов приличия (а кто их точно установит, эти пределы?), и в таком виде появляться перед посетителями своего великосветского салона, где сходился «весь Петербург» и велись самые утончённые и умные разговоры.
Не там ли Гоголь, с женщинами вообще-то близкого знакомства отнюдь не водивший, подсмотрел своих «дам, приятных во всех отношениях»?
Елизавета Хитрово. Рисунок Ореста Кипренского со страницы https://zen.yandex.ru/ladydi_17
«Всё было у них придумано и предусмотрено с необыкновенною осмотрительностию; шея, плечи были открыты именно настолько, насколько нужно, и никак не дальше; каждая обнажила свои владения до тех пор, пока чувствовала, по собственному убеждению, что они способны погубить человека; остальное всё было припрятано с необыкновенным вкусом: <…> выпущены были из-за плеч, из-под платья, маленькие зубчатые стенки из тонкого батиста, известные под именем скромностей. Эти скромности скрывали напереди и сзади то, что уже не могло нанести гибели человеку, а между тем заставляли подозревать, что там-то именно и была самая погибель».
Но это вопрос спорный, а вот что бесспорно — что приятель Пушкина Соболевский пустил про прекрасноплечую зрелую даму злую эпиграмму:
Лиза в городе жила
С дочкой Долинькой;
Лиза в городе слыла
Лизой голенькой,
У австрийского посла
Нынче Лиза в grand gala;
Но по-прежнему мила,
Но по-прежнему гола.
Сорока- с лишком летняя Лиза, прямо сказать, влюбилась в находящегося в расцвете лет Пушкина и донимала его своей любовью, устно и письменно. Так что однажды он даже не выдержал и ответил в 1827 году ей на очередное утомительно-страстное послание не с обычной изысканной вежливостью, а немыслимой по грубости запиской:
Откуда, черт возьми, вы взяли, что я рассердился? Но у меня хлопот выше головы. Простите мой лаконизм и мой якобинский слог.
Но с Лизой Голенькой отнюдь не порвал; во-первых, и гению приятно, когда тебя беззаветно обожает великосветская дама, а во-вторых, через дочь героя, вдову дипломата и тёщу дипломата иностранного («Долинька» вышла замуж за австрийского посла Финкельмона) Пушкин имел доступ и к последним новостям, и к иностранным газетам. Именно так надо понимать двусмысленные слова о «переписке взасос с подогревцами на каждой почте» — то есть Елизавета Михайловна просто пересылала бы ему в глушь французские газеты. А совсем не то, что можно подумать. (К самой Дарье Финкельмон позже, уже женатым, он тоже по крайней мере однажды «получил доступ» — но это уже к делу не относится.)
И главное: под всем этим потоком двусмысленности и шутливой похабщины Пушкин не забывает основное. То есть литературу. И между прочим, ненавязчиво напоминает другу о его намерении написать биографию Фонвизина. Кому, как не холодному, рассудочному скептику Вяземскому, это сделать? И кому, как не ему, вести журнальную критику? «Пуля виноватого сыщет. Все твои литературные обозрения полны этих пуль-дур». Иными словами — не ломай голову, не пытайся придать стройный законченный вид! Выпускай как есть, смесью! Сам Пушкин как раз в это время готовил две большие такие «смеси» для «Литературной газеты»: «Опыт отражения некоторых нелитературных обвинений» и «Опровержение на критики и замечания на собственные сочинения», но, узнав про учинённый Бенкендорфом афронт из-за «конфектного билетца», так и не довел дело до конца. Может, сознательно.
«В другой газете объявили, что я собою весьма неблагообразен и что портреты мои слишком льстивы. На эту личность я не отвечал, хотя она глубоко меня тронула».
В Болдине, в самоизоляции, пожалуй, и можно было так писать. Но в Петербурге печатать — явно не стоило.
И наконец, как и в письме уважаемому, но чуждому Погодину, в письме к близкому Вяземскому Пушкин восхищается поступком Николая, приехавшего в холерную Москву — и «экстраполирует» его личное мужество на мужество политическое: верни из Сибири декабристов! Возможно, в прямом расчёте на то, что его письмо будет просмотрено и о нем донесено куда следует. (Сам Вяземский спокойно много лет именно так и поступал.) Но этого, как мы знаем, не случилось, а случилось только через тридцать лет, при Александре Николаевиче.
Пушкин прозорливо именует Вяземского «Ваше здоровье»: Бог, тот самый русский Бог, на которого он так жестоко обрушился в знаменитом стихотворном памфлете 1828 года, действительно послал князю отменное здоровье, он умер в 1878 году, 86 лет от роду. Странно представить, что участник Бородинской битвы мог ознакомиться с «Войной и миром». И, ведя с Пушкиным яростные литературные споры и вместе ходя по увеселениям, о которых «потомству лучше не знать», своими глазами мог увидеть отливку огромного памятника другу (до установки его на Тверской он не дожил полтора года).
А памятником самому Вяземскому, помимо грубоватых писем Пушкина, окажется романс «Я пережил и многое, и многих, и многому изведал цену я…», который мы сейчас помним с голоса Валентина Гафта в фильме «О бедном гусаре замолвите слово…». И конечно, эпиграф «Евгения Онегина»: «И жить торопится, и чувствовать спешит». Это ведь его строка, князя Вяземского.
Re: Всякий карантин может обернуться Болдинской осенью
День за днем проживаем вместе с Пушкиным его Болдинскую осень, следя за ней по 18 письмам, отправленным им за три месяца.
Текст: Михаил Визель
ДЕНЬ ТРИНАДЦАТЫЙ
Стиль — это люди
Известное и в целом совершенно справедливое высказывание Бюффона «Стиль — это человек» применительно к письмам Пушкина нуждается в коррекции: стиль — это тот человек, которому он пишет. Поэтому так разительно отличаются послания, созданные в один день и, может быть, даже за один присест — не только любовное от делового, что вполне естественно, но и даже два дружеских. Пушкин не то чтобы сознательно пародирует или мимикрирует под своего адресата — просто он силой воображения явственно представляет того, к кому обращается. А мы теперь по этим письмам можем судить о не только о самом Пушкине, но и о Вяземском, Плетневе, Дельвиге…
Впрочем, эти-то сами написали достаточно. Куда интереснее читать, например, письма Прасковье Александровне Осиповой, соседке Пушкиных по Михайловскому, хозяйке Тригорского, куда 25—26-летний Александр ездил кокетничать со взрослыми (и полувзрослыми) девицами Вульф, дочерями Прасковьи Александровны от первого брака, и их гостящими подружками: «Как жарко поцелуй пылает на морозе! Как дева русская свежа в пыли снегов!»
Впрочем, саму Прасковью Александровну разница в летах от подобных поползновений защищала так надежно, как и природная рассудительность. Из того, что мы о ней знаем, следует, что Прасковья Александровна Осипова (1781—1859) была хорошо образованна и сумела дать хорошее домашнее образование дочерям, а сына послала в Дерптский университет. А главное — как и ее почти сверстница «голенькая Лиза» Хитрово, вторично овдовев почти в том же возрасте, проявила совсем иные наклонности, оказавшись (причём еще при жизни мужа) «крепким хозяйственником», твердой рукой ведшей немаленькое и при этом почти натуральное крепостное хозяйство. Да, впрочем, мы это уже читали:
Разумный муж уехал вскоре
В свою деревню, где она,
Бог знает кем окружена,
Рвалась и плакала сначала,
С супругом чуть не развелась;
Потом хозяйством занялась,
Привыкла и довольна стала.
Привычка свыше нам дана:
Замена счастию она.
XXXII
Привычка усладила горе,
Не отразимое ничем;
Открытие большое вскоре
Ее утешило совсем:
Она меж делом и досугом
Открыла тайну, как супругом
Самодержавно управлять,
И все тогда пошло на стать.
Она езжала по работам,
Солила на зиму грибы,
Вела расходы, брила лбы,
Ходила в баню по субботам,
Служанок била осердясь —
Все это мужа не спросясь.
Говорить, что «старушка Ларина — это Прасковья Осипова», еще менее основательно, чем говорить, что «дерптский выпускник Алексей Вульф — это геттингенский выпускник Владимир Ленский». Но когда Ларины приезжают в Москву (и останавливаются «у Харитонья в переулке, т.е. в Большом Харитоньевском переулке — там, где прошли первые детские годы самого Александра), выясняется, что Ларину зовут Pachette, то есть Пашенька, та же Прасковья…
И вот, уже сжегши X главу и выводя «Онегина» к финалу, Пушкин пишет Прасковье Александровне. Естественно, по-французски, как всем женщинам:
П. А. ОСИПОВОЙ
5 (?) ноября 1830 г. Из Болдина в Опочку
перевод с французского
В Болдинском уединении получил я сразу, сударыня, оба ваших письма. Надо было, подобно мне, познать совершенное одиночество, чтобы вполне оценить дружеский голос и несколько строк, начертанных дорогим нам существом. Очень рад, что благодаря вам отец мой легко перенес известие о смерти В<асилия> Л<ьвовича>. Я очень, признаться, боялся за его здоровье и ослабевшие нервы. Он прислал мне несколько писем, из которых видно, что страх перед холерой заслонил в нем скорбь. Проклятая холера! Ну, как не сказать, что это злая шутка судьбы? Несмотря на все усилия, я не могу попасть в Москву; я окружен целою цепью карантинов, и притом со всех сторон, так как Нижегородская губерния — самый центр заразы. Тем не менее послезавтра я выезжаю, и бог знает, сколько месяцев мне потребуется, чтобы проехать эти 500 верст, на которые обыкновенно я трачу двое суток.
Вы спрашиваете меня, сударыня, что значит слово «всегда», употребленное в одной из фраз моего письма. Я не припомню этой фразы, сударыня. Во всяком случае, это слово может быть лишь выражением и девизом моих чувств к вам и ко всему вашему семейству. Меня огорчает, если фраза эта может быть истолкована в каком-нибудь недружелюбном смысле — и я умоляю вас исправить ее. Сказанное вами о симпатии совершенно справедливо и очень тонко. Мы сочувствуем несчастным из своеобразного эгоизма: мы видим, что, в сущности, не мы одни несчастны. Сочувствовать счастью может только весьма благородная и бескорыстная душа. Но счастье… это великое «быть может», как говорил Рабле о рае или о вечности. В вопросе счастья я атеист; я не верю в него и лишь в обществе старых друзей становлюсь немного скептиком.
Немедленно по приезде в Петербург пришлю вам, сударыня, все, что я напечатал. Отсюда же я не имею возможности ничего вам послать. От всего сердца приветствую вас, сударыня, и все ваше семейство. Прощайте, до свидания. Верьте моей совершенной преданности.
А. Пушкин.
Как не обратить внимание, насколько рассуждения о счастье перекликаются с уже написанными и относящимися как раз к Лариной-старшей строками «Онегина»!
Привычка свыше нам дана:
Замена счастию она.
А еще — на то, насколько серьёзно, уважительно и честно — не рисуясь и на сей раз не шуткуя, пишет Пушкин своей старшей приятельнице-соседке. Она не богачка, не княгиня, не светская львица, она не влюблена в Пушкина, и ему не нужно завоёвывать ее расположение. Она, прямо признать, — никто. И поэтому для Пушкина она идеальное зеркало, в котором без помех отражается его истинное лицо.
Надо сказать, что сама Прасковья Александровна, в отличие от многих петербургских великосветских друзей Пушкина, хоть старалась, как всякая маменька, уберечь дочерей-девиц от слишком тесного общения с неженатым, знаменитым — и потому воистину «опасным соседом» (и обеих, скорее всего, так и не уберегла, что и неудивительно), вполне понимала значение этого соседа не только для ее дочерей и племянницы Ани (Керн), но и для всей России. И потому всегда была готова его приютить (в 1824 году, в первые месяцы михайловской ссылки, жестко поругавшись с отцом, Александр до самого его отъезда дома только ночевал, а все дни поводил в Тригорском), дать совет, а после его смерти — сохранила все его письма. В отличие от дочери Евпраксии, той самой Зизи, чья бесподобная талия упоминается в V главе «Онегина», все письма Пушкина перед смертью уничтожившей. В 1886 году, когда на Тверской уже шесть лет стоял бронзовый Пушкин! (И кого тогда могли покоробить какие-то эпистолярные вольности шестидесятилетней давности, намекающие на шалости 16—17-летней девицы — с Пушкиным?!)
Написав Прасковье Александровне это серьёзное и искреннее послание, Пушкин предпринял вторую попытку вырваться из кольца карантинов к невесте — навстречу тому самому «быть может». И снова безрезультатную — о чем, отправляя письмо из Нижнего Новгорода в Новгород Великий, он, естественно, еще не знает.
Текст: Михаил Визель
ДЕНЬ ТРИНАДЦАТЫЙ
Стиль — это люди
Известное и в целом совершенно справедливое высказывание Бюффона «Стиль — это человек» применительно к письмам Пушкина нуждается в коррекции: стиль — это тот человек, которому он пишет. Поэтому так разительно отличаются послания, созданные в один день и, может быть, даже за один присест — не только любовное от делового, что вполне естественно, но и даже два дружеских. Пушкин не то чтобы сознательно пародирует или мимикрирует под своего адресата — просто он силой воображения явственно представляет того, к кому обращается. А мы теперь по этим письмам можем судить о не только о самом Пушкине, но и о Вяземском, Плетневе, Дельвиге…
Впрочем, эти-то сами написали достаточно. Куда интереснее читать, например, письма Прасковье Александровне Осиповой, соседке Пушкиных по Михайловскому, хозяйке Тригорского, куда 25—26-летний Александр ездил кокетничать со взрослыми (и полувзрослыми) девицами Вульф, дочерями Прасковьи Александровны от первого брака, и их гостящими подружками: «Как жарко поцелуй пылает на морозе! Как дева русская свежа в пыли снегов!»
Впрочем, саму Прасковью Александровну разница в летах от подобных поползновений защищала так надежно, как и природная рассудительность. Из того, что мы о ней знаем, следует, что Прасковья Александровна Осипова (1781—1859) была хорошо образованна и сумела дать хорошее домашнее образование дочерям, а сына послала в Дерптский университет. А главное — как и ее почти сверстница «голенькая Лиза» Хитрово, вторично овдовев почти в том же возрасте, проявила совсем иные наклонности, оказавшись (причём еще при жизни мужа) «крепким хозяйственником», твердой рукой ведшей немаленькое и при этом почти натуральное крепостное хозяйство. Да, впрочем, мы это уже читали:
Разумный муж уехал вскоре
В свою деревню, где она,
Бог знает кем окружена,
Рвалась и плакала сначала,
С супругом чуть не развелась;
Потом хозяйством занялась,
Привыкла и довольна стала.
Привычка свыше нам дана:
Замена счастию она.
XXXII
Привычка усладила горе,
Не отразимое ничем;
Открытие большое вскоре
Ее утешило совсем:
Она меж делом и досугом
Открыла тайну, как супругом
Самодержавно управлять,
И все тогда пошло на стать.
Она езжала по работам,
Солила на зиму грибы,
Вела расходы, брила лбы,
Ходила в баню по субботам,
Служанок била осердясь —
Все это мужа не спросясь.
Говорить, что «старушка Ларина — это Прасковья Осипова», еще менее основательно, чем говорить, что «дерптский выпускник Алексей Вульф — это геттингенский выпускник Владимир Ленский». Но когда Ларины приезжают в Москву (и останавливаются «у Харитонья в переулке, т.е. в Большом Харитоньевском переулке — там, где прошли первые детские годы самого Александра), выясняется, что Ларину зовут Pachette, то есть Пашенька, та же Прасковья…
И вот, уже сжегши X главу и выводя «Онегина» к финалу, Пушкин пишет Прасковье Александровне. Естественно, по-французски, как всем женщинам:
П. А. ОСИПОВОЙ
5 (?) ноября 1830 г. Из Болдина в Опочку
перевод с французского
В Болдинском уединении получил я сразу, сударыня, оба ваших письма. Надо было, подобно мне, познать совершенное одиночество, чтобы вполне оценить дружеский голос и несколько строк, начертанных дорогим нам существом. Очень рад, что благодаря вам отец мой легко перенес известие о смерти В<асилия> Л<ьвовича>. Я очень, признаться, боялся за его здоровье и ослабевшие нервы. Он прислал мне несколько писем, из которых видно, что страх перед холерой заслонил в нем скорбь. Проклятая холера! Ну, как не сказать, что это злая шутка судьбы? Несмотря на все усилия, я не могу попасть в Москву; я окружен целою цепью карантинов, и притом со всех сторон, так как Нижегородская губерния — самый центр заразы. Тем не менее послезавтра я выезжаю, и бог знает, сколько месяцев мне потребуется, чтобы проехать эти 500 верст, на которые обыкновенно я трачу двое суток.
Вы спрашиваете меня, сударыня, что значит слово «всегда», употребленное в одной из фраз моего письма. Я не припомню этой фразы, сударыня. Во всяком случае, это слово может быть лишь выражением и девизом моих чувств к вам и ко всему вашему семейству. Меня огорчает, если фраза эта может быть истолкована в каком-нибудь недружелюбном смысле — и я умоляю вас исправить ее. Сказанное вами о симпатии совершенно справедливо и очень тонко. Мы сочувствуем несчастным из своеобразного эгоизма: мы видим, что, в сущности, не мы одни несчастны. Сочувствовать счастью может только весьма благородная и бескорыстная душа. Но счастье… это великое «быть может», как говорил Рабле о рае или о вечности. В вопросе счастья я атеист; я не верю в него и лишь в обществе старых друзей становлюсь немного скептиком.
Немедленно по приезде в Петербург пришлю вам, сударыня, все, что я напечатал. Отсюда же я не имею возможности ничего вам послать. От всего сердца приветствую вас, сударыня, и все ваше семейство. Прощайте, до свидания. Верьте моей совершенной преданности.
А. Пушкин.
Как не обратить внимание, насколько рассуждения о счастье перекликаются с уже написанными и относящимися как раз к Лариной-старшей строками «Онегина»!
Привычка свыше нам дана:
Замена счастию она.
А еще — на то, насколько серьёзно, уважительно и честно — не рисуясь и на сей раз не шуткуя, пишет Пушкин своей старшей приятельнице-соседке. Она не богачка, не княгиня, не светская львица, она не влюблена в Пушкина, и ему не нужно завоёвывать ее расположение. Она, прямо признать, — никто. И поэтому для Пушкина она идеальное зеркало, в котором без помех отражается его истинное лицо.
Надо сказать, что сама Прасковья Александровна, в отличие от многих петербургских великосветских друзей Пушкина, хоть старалась, как всякая маменька, уберечь дочерей-девиц от слишком тесного общения с неженатым, знаменитым — и потому воистину «опасным соседом» (и обеих, скорее всего, так и не уберегла, что и неудивительно), вполне понимала значение этого соседа не только для ее дочерей и племянницы Ани (Керн), но и для всей России. И потому всегда была готова его приютить (в 1824 году, в первые месяцы михайловской ссылки, жестко поругавшись с отцом, Александр до самого его отъезда дома только ночевал, а все дни поводил в Тригорском), дать совет, а после его смерти — сохранила все его письма. В отличие от дочери Евпраксии, той самой Зизи, чья бесподобная талия упоминается в V главе «Онегина», все письма Пушкина перед смертью уничтожившей. В 1886 году, когда на Тверской уже шесть лет стоял бронзовый Пушкин! (И кого тогда могли покоробить какие-то эпистолярные вольности шестидесятилетней давности, намекающие на шалости 16—17-летней девицы — с Пушкиным?!)
Написав Прасковье Александровне это серьёзное и искреннее послание, Пушкин предпринял вторую попытку вырваться из кольца карантинов к невесте — навстречу тому самому «быть может». И снова безрезультатную — о чем, отправляя письмо из Нижнего Новгорода в Новгород Великий, он, естественно, еще не знает.
Re: Всякий карантин может обернуться Болдинской осенью
День за днем проживаем вместе с Пушкиным его Болдинскую осень, следя за ней по 18 письмам, отправленным им за три месяца.
Текст: Михаил Визель
ДЕНЬ ЧЕТЫРНАДЦАТЫЙ
Почтовой станции диктатор
«Станционный смотритель» — единственная из созданных в Болдине «Повестей Белкина», имеющая откровенно грустный конец. И единственная — имеющая откровенно сатирическое начало, прямо с эпиграфа, извлеченного из пространного стихотворения друга Вяземского:
Коллежский регистратор,
Почтовой станции диктатор.
Кажется, что, выставляя этот эпиграф, Пушкин зло иронизирует: хорош «диктатор», чиновник низшего, 14-го класса табели о рангах, на которого всякий проезжающий орёт и требует, требует, требует! Ну пушкинская шутка, как всегда, глубже, чем кажется на первый взгляд. Да, конечно, скромный почтовый служащий — никто по сравнению с князем Вяземским или с вхожим во дворцы сочинителем Пушкиным. Но только от его решения зависело, смогут ли они поехать дальше или вынуждены будут ждать на станции, пока появятся сменные лошади. Причем — от решения, продиктованного должностными инструкциями, а не от прихоти!
Дом-музей станционного смотрителя
Николаевская Россия держалась на жесточайшей вертикали власти. И в пушкинское время, в отсутствие телефона, телеграфа, железной дороги, именно почтовые тракты и почтовые станции были становой жилой этой вертикали, поддерживающей управляемость огромной империи. Система фельдъегерской, курьерской, почтовой связи содержалась в вызывающем восхищение у иностранцев идеальном порядке, не уступающем тому, что завел в своей империи Чингисхан.
Да, впрочем, пожалуй, через Батыя прямо от него наследующего.
Пушкину во время своего пребывания в Болдине пришлось еще раз лично в этом убедиться — о чем он и пишет Наталье Николаевне.
Н. Н. ГОНЧАРОВОЙ
18 ноября 1830 г. Из Болдина в Москву
перевод с французского
В Болдине, все еще в Болдине! Узнав, что вы не уехали из Москвы, я нанял почтовых лошадей и отправился в путь. Выехав на большую дорогу, я увидел, что вы правы. 14 карантинов являются только аванпостами — а настоящих карантинов всего три. — Я храбро явился в первый (в Севаслейке, Владимирской губ.); смотритель требует подорожную и заявляет, что меня задержат лишь на 6 дней. Потом заглядывает в подорожную. <Вы не по казенной надобности изволите ехать? — Нет, по собственной самонужнейшей. — Так извольте ехать назад на другой тракт. Здесь не пропускают. — Давно ли? — Да уж около 3 недель. — И эти свиньи губернаторы не дают этого знать? — Мы не виноваты-с. — Не виноваты! а мне разве от этого легче? нечего делать — еду назад в Лукоянов; требую свидетельства, что еду не из зачумленного места. Предводитель здешний не знает, может ли после поездки моей дать мне это свидетельство — я пишу губернатору, а сам в ожидании его ответа, свидетельства и новой подорожной сижу в Болдине да кисну.> Вот каким образом проездил я 400 верст, не двинувшись из своей берлоги.
Это еще не все: вернувшись сюда, я надеялся по крайней мере найти письма от вас. Но надо же было пьянице-почтмейстеру в Муроме перепутать пакеты, и вот Арзамас получает почту казанскую, Нижний — лукояновскую, а ваше письмо (если только есть письмо) — гуляет теперь не знаю где и придет ко мне, когда богу будет угодно. Я совершенно пал духом и так как наступил пост (скажите маменьке, что этого поста я долго не забуду), я не стану больше торопиться; пусть все идет своим чередом, я буду сидеть сложа руки. Отец продолжает писать мне, что свадьба моя расстроилась. На днях он мне, может быть, сообщит, что вы вышли замуж… Есть от чего потерять голову. Спасибо кн. Шаликову, который наконец известил меня, что холера затихает. Вот первое хорошее известие, дошедшее до меня за три последних месяца. Прощайте <мой ангел>, будьте здоровы, не выходите замуж за г-на Давыдова и извините мое скверное настроение. Повергните меня к стопам маменьки, всего хорошего всем. Прощайте.
Обратим внимание: в ключевой момент отправитель снова переходит на русский. Да как, действительно, на языке Вольтера и Расина, да хоть бы Гюго и Мериме выразить дивный оборот «по собственной самонужнейшей надобности»? Решительно никак! Мериме просто не понял бы разницу между «казенной надобностью» и «самонужнейшей» — в корне меняющих отношение госслужащего к проезжающему. Менее заметно, что Пушкин не просто переходит на неформальный русский, но позволяет себе чудовищную грубость: «эти свиньи губернаторы» — неслыханная дерзость из уст русского дворянина, на грани неблагонадежности — только этого Пушкину в его положении еще не хватало! Позволяя ее, Александр как бы подчёркивает, с одной стороны, крайнюю степень своей досады, а с другой — степень близости к адресату. Подчерчиваемой еще и грубоватым сарказмом — вы уж, матушка, дождитесь, не выходите замуж за кого попало. А впрочем, все равно же ведь уже до Рождественского поста дотянули, венчаться теперь до Нового года нельзя, так чтó уж теперь…
Но и при этой своей искренней досаде Пушкин остался Пушкиным. Длиннейшее стихотворение (фактически — поэма) Петра Вяземского полна блестящих строк и остроумных пассажей, — но нигде не поднимается над досадой барина, которому ставят препоны мелкие людишки. Пушкин, в зачине своего «Станционного смотрителя» (законченного, напомним, прямо после этого афронта!) буквально повторяет княжеские жалобы:
«Так лошадей мне нет у вас?» —
— Смотрите в книге: счет тут ясен.
«Их в книге нет, я в том согласен;
В конюшне нет ли?» — Тройка с час
Последняя с курьером вышла,
Две клячи на дворе и есть,
Да их хоть выбылыми счесть:
Не ходит ни одна у дышла.
«А долго ли прикажешь мне,
Платя в избе терпенью дани,
Истории тьму-таракани
Учиться по твоей стене?»
— Да к ночи кони придут, нет ли,
Тут их покормим час иль два.
Ей-ей, кружится голова;
Приходит жутко, хоть до петли!
И днем и ночью всё разгон,
А всего-навсего пять троек;
Тут как ни будь смышлен и боек,
А полезай из кожи вон!
— живописал Вяземский в стихах жанровую сценку.
«Входя в бедное его жилище, проезжающий смотрит на него как на врага; хорошо, если удастся ему скоро избавиться от непрошеного гостя; но если не случится лошадей?.. боже! какие ругательства, какие угрозы посыплются на его голову! В дождь и слякоть принужден он бегать по дворам; в бурю, в крещенский мороз уходит он в сени, чтоб только на минуту отдохнуть от крика и толчков раздраженного постояльца. Приезжает генерал; дрожащий смотритель отдает ему две последние тройки, в том числе курьерскую. Генерал едет, не сказав ему спасибо. Чрез пять минут — колокольчик!.. и фельдъегерь бросает ему на стол свою подорожную!..»
— вторит Пушкин. Но делает совсем другой вывод:
Вникнем во все это хорошенько, и вместо негодования сердце наше исполнится искренним состраданием.
Этому-то состраданию и посвящена вся повесть «Станционный смотритель». И именно из сюртучка Самсона Вырина, а не (только) из шинели Акакия Башмачкина вышла русская литература XIX века. Это та грань, которая отделяет талант от гения, блестящего интеллектуала Вяземского от национального писателя Пушкина. И это то, о чем не стоит забывать, перечитывая письма Пушкина из Болдина — то нежные, то шутливые, а то порой и мрачные.
Текст: Михаил Визель
ДЕНЬ ЧЕТЫРНАДЦАТЫЙ
Почтовой станции диктатор
«Станционный смотритель» — единственная из созданных в Болдине «Повестей Белкина», имеющая откровенно грустный конец. И единственная — имеющая откровенно сатирическое начало, прямо с эпиграфа, извлеченного из пространного стихотворения друга Вяземского:
Коллежский регистратор,
Почтовой станции диктатор.
Кажется, что, выставляя этот эпиграф, Пушкин зло иронизирует: хорош «диктатор», чиновник низшего, 14-го класса табели о рангах, на которого всякий проезжающий орёт и требует, требует, требует! Ну пушкинская шутка, как всегда, глубже, чем кажется на первый взгляд. Да, конечно, скромный почтовый служащий — никто по сравнению с князем Вяземским или с вхожим во дворцы сочинителем Пушкиным. Но только от его решения зависело, смогут ли они поехать дальше или вынуждены будут ждать на станции, пока появятся сменные лошади. Причем — от решения, продиктованного должностными инструкциями, а не от прихоти!
Дом-музей станционного смотрителя
Николаевская Россия держалась на жесточайшей вертикали власти. И в пушкинское время, в отсутствие телефона, телеграфа, железной дороги, именно почтовые тракты и почтовые станции были становой жилой этой вертикали, поддерживающей управляемость огромной империи. Система фельдъегерской, курьерской, почтовой связи содержалась в вызывающем восхищение у иностранцев идеальном порядке, не уступающем тому, что завел в своей империи Чингисхан.
Да, впрочем, пожалуй, через Батыя прямо от него наследующего.
Пушкину во время своего пребывания в Болдине пришлось еще раз лично в этом убедиться — о чем он и пишет Наталье Николаевне.
Н. Н. ГОНЧАРОВОЙ
18 ноября 1830 г. Из Болдина в Москву
перевод с французского
В Болдине, все еще в Болдине! Узнав, что вы не уехали из Москвы, я нанял почтовых лошадей и отправился в путь. Выехав на большую дорогу, я увидел, что вы правы. 14 карантинов являются только аванпостами — а настоящих карантинов всего три. — Я храбро явился в первый (в Севаслейке, Владимирской губ.); смотритель требует подорожную и заявляет, что меня задержат лишь на 6 дней. Потом заглядывает в подорожную. <Вы не по казенной надобности изволите ехать? — Нет, по собственной самонужнейшей. — Так извольте ехать назад на другой тракт. Здесь не пропускают. — Давно ли? — Да уж около 3 недель. — И эти свиньи губернаторы не дают этого знать? — Мы не виноваты-с. — Не виноваты! а мне разве от этого легче? нечего делать — еду назад в Лукоянов; требую свидетельства, что еду не из зачумленного места. Предводитель здешний не знает, может ли после поездки моей дать мне это свидетельство — я пишу губернатору, а сам в ожидании его ответа, свидетельства и новой подорожной сижу в Болдине да кисну.> Вот каким образом проездил я 400 верст, не двинувшись из своей берлоги.
Это еще не все: вернувшись сюда, я надеялся по крайней мере найти письма от вас. Но надо же было пьянице-почтмейстеру в Муроме перепутать пакеты, и вот Арзамас получает почту казанскую, Нижний — лукояновскую, а ваше письмо (если только есть письмо) — гуляет теперь не знаю где и придет ко мне, когда богу будет угодно. Я совершенно пал духом и так как наступил пост (скажите маменьке, что этого поста я долго не забуду), я не стану больше торопиться; пусть все идет своим чередом, я буду сидеть сложа руки. Отец продолжает писать мне, что свадьба моя расстроилась. На днях он мне, может быть, сообщит, что вы вышли замуж… Есть от чего потерять голову. Спасибо кн. Шаликову, который наконец известил меня, что холера затихает. Вот первое хорошее известие, дошедшее до меня за три последних месяца. Прощайте <мой ангел>, будьте здоровы, не выходите замуж за г-на Давыдова и извините мое скверное настроение. Повергните меня к стопам маменьки, всего хорошего всем. Прощайте.
Обратим внимание: в ключевой момент отправитель снова переходит на русский. Да как, действительно, на языке Вольтера и Расина, да хоть бы Гюго и Мериме выразить дивный оборот «по собственной самонужнейшей надобности»? Решительно никак! Мериме просто не понял бы разницу между «казенной надобностью» и «самонужнейшей» — в корне меняющих отношение госслужащего к проезжающему. Менее заметно, что Пушкин не просто переходит на неформальный русский, но позволяет себе чудовищную грубость: «эти свиньи губернаторы» — неслыханная дерзость из уст русского дворянина, на грани неблагонадежности — только этого Пушкину в его положении еще не хватало! Позволяя ее, Александр как бы подчёркивает, с одной стороны, крайнюю степень своей досады, а с другой — степень близости к адресату. Подчерчиваемой еще и грубоватым сарказмом — вы уж, матушка, дождитесь, не выходите замуж за кого попало. А впрочем, все равно же ведь уже до Рождественского поста дотянули, венчаться теперь до Нового года нельзя, так чтó уж теперь…
Но и при этой своей искренней досаде Пушкин остался Пушкиным. Длиннейшее стихотворение (фактически — поэма) Петра Вяземского полна блестящих строк и остроумных пассажей, — но нигде не поднимается над досадой барина, которому ставят препоны мелкие людишки. Пушкин, в зачине своего «Станционного смотрителя» (законченного, напомним, прямо после этого афронта!) буквально повторяет княжеские жалобы:
«Так лошадей мне нет у вас?» —
— Смотрите в книге: счет тут ясен.
«Их в книге нет, я в том согласен;
В конюшне нет ли?» — Тройка с час
Последняя с курьером вышла,
Две клячи на дворе и есть,
Да их хоть выбылыми счесть:
Не ходит ни одна у дышла.
«А долго ли прикажешь мне,
Платя в избе терпенью дани,
Истории тьму-таракани
Учиться по твоей стене?»
— Да к ночи кони придут, нет ли,
Тут их покормим час иль два.
Ей-ей, кружится голова;
Приходит жутко, хоть до петли!
И днем и ночью всё разгон,
А всего-навсего пять троек;
Тут как ни будь смышлен и боек,
А полезай из кожи вон!
— живописал Вяземский в стихах жанровую сценку.
«Входя в бедное его жилище, проезжающий смотрит на него как на врага; хорошо, если удастся ему скоро избавиться от непрошеного гостя; но если не случится лошадей?.. боже! какие ругательства, какие угрозы посыплются на его голову! В дождь и слякоть принужден он бегать по дворам; в бурю, в крещенский мороз уходит он в сени, чтоб только на минуту отдохнуть от крика и толчков раздраженного постояльца. Приезжает генерал; дрожащий смотритель отдает ему две последние тройки, в том числе курьерскую. Генерал едет, не сказав ему спасибо. Чрез пять минут — колокольчик!.. и фельдъегерь бросает ему на стол свою подорожную!..»
— вторит Пушкин. Но делает совсем другой вывод:
Вникнем во все это хорошенько, и вместо негодования сердце наше исполнится искренним состраданием.
Этому-то состраданию и посвящена вся повесть «Станционный смотритель». И именно из сюртучка Самсона Вырина, а не (только) из шинели Акакия Башмачкина вышла русская литература XIX века. Это та грань, которая отделяет талант от гения, блестящего интеллектуала Вяземского от национального писателя Пушкина. И это то, о чем не стоит забывать, перечитывая письма Пушкина из Болдина — то нежные, то шутливые, а то порой и мрачные.
Re: Всякий карантин может обернуться Болдинской осенью
День за днем проживаем вместе с Пушкиным его Болдинскую осень, следя за ней по 18 письмам, отправленным им за три месяца.
Текст: Михаил Визель
ДЕНЬ ПЯТНАДЦАТЫЙ
Надо объясниться!
Давайте назовем вещи своими именами: в течение почти трех месяцев своего карантина 31-летний Пушкин был, конечно, «то робостью, то ревностью томим» — и то осыпáл свою 18-летнюю невесту изъявлениями нежности и заботы, то довольно жестоко «троллил» — вы там как, Наталья Николаевна, еще без меня часом замуж не вышли, нет? И вот в конце ноября ему наконец «прилетела обратка». В виде не дошедшего до нас письма от m-lle Гончаровой, содержание которого, однако, без труда восстанавливается из ответа Пушкина: невеста, видимо, ставит вопрос ребром: а зачем это вы, Mr. Pouchkine, гостили у своей соседки, княгини Голицыной? Уж не из-за нее ли вам всё никак не удается вырваться из Болдина?
Изумившийся (и умеющий передать свое изумление во французском письме!) жених впервые подробно оправдывается.
Н. Н. ГОНЧАРОВОЙ
26 ноября 1830 г. Из Болдина в Москву
перевод с французского
Из вашего письма от 19 ноября вижу, что мне надо объясниться. Я должен был выехать из Болдина 1-го октября. Накануне я отправился верст за 30 отсюда к кн. Голицыной, чтобы точнее узнать количество карантинов, кратчайшую дорогу и пр. Так как имение княгини расположено на большой дороге, она взялась разузнать все доподлинно.
На следующий день, 1-го октября, возвратившись домой, получаю известие, что холера добралась до Москвы, что государь там, а все жители покинули ее. Это последнее известие меня несколько успокаивает. Узнав между тем, что выдают свидетельства на свободный проезд или по крайней мере на сокращенный срок карантина, пишу на этот предмет в Нижний. Мне отвечают, что свидетельство будет мне выдано в Лукоянове (поскольку Болдино не заражено), в то же время меня извещают, что въезд и выезд из Москвы запрещены. Эта последняя новость, особенно же неизвестность вашего местопребывания (я не получал писем ни от кого, даже от брата, который думает обо мне, как о прошлогоднем снеге) задерживают меня в Болдине. Я боялся или, вернее, надеялся по прибытии в Москву вас там не застать и был уверен, что если даже меня туда и впустят, то уж наверное не выпустят. Между тем слух, что Москва опустела, подтверждался и успокаивал меня.
Вдруг я получаю от вас маленькую записку, в которой вы сообщаете, что и не думали об отъезде. — Беру почтовых лошадей; приезжаю в Лукоянов, где мне отказывают в выдаче свидетельства на проезд под предлогом, что меня выбрали для надзора за карантинами моего округа. Послав жалобу в Нижний, решаю продолжать путь. Переехав во Владимирскую губернию, узнаю, что проезд по большой дороге запрещен — и никто об этом не уведомлен, такой здесь во всем порядок. Я вернулся в Болдино, где останусь до получения паспорта и свидетельства, другими словами, до тех пор, пока будет угодно богу.
Итак, вы видите (если только вы соблаговолите мне поверить), что мое пребывание здесь вынужденное, что я не живу у княгини Голицыной, хотя и посетил ее однажды; что брат мой старается оправдать себя, уверяя, что писал мне с самого начала холеры, и что вы несправедливо смеетесь надо мной.
Засим кланяюсь вам.
26 ноября.
Абрамово вовсе не деревня княгини Голицыной, как вы полагаете, а станция в 12-ти верстах от Болдина, Лукоянов от него в 50-ти верстах.
Так как вы, по-видимому, не расположены верить мне на слово, посылаю вам два документа о своем вынужденном заточении.
Я не перечислил вам и половины всех неприятностей, которые мне пришлось вытерпеть. Но я недаром забрался сюда. Не будь я в дурном расположении духа, когда ехал в деревню, я бы вернулся в Москву со второй станции, где узнал, что холера опустошает Нижний. Но в то время мне и в голову не приходило поворачивать вспять, и я не желал ничего лучшего, как заразы.
Чтó это были за «посылаемые документы», мы можем судить по удивительным образом дошедшей до нас «сопроводительной записке» к свидетельству на выезд, присланному нижегородским жандармским полковником Дмитрием Семеновичем Языковым. Она гласит:
Милостивый государь!
Спешу отослать вам свидетельство на выезд, которое я получил для вас. Я сочувствую вашему положению, так как сам имею родственников в Москве и мне понятно ваше желание туда вернуться. Очень рад, что мог быть вам полезен при этом обстоятельстве и, желая вам счастливого пути, остаюсь, милостивый государь, с совершенным уважением
Ваш нижайший слуга,
Дмитрий Языков
22 ноября 1830 г. Нижний
Второй отосланный невесте документ — это, видимо, такая же «сопроводительная записка» к полученной Пушкиным в те же дни и дошедшей до нас справки о благополучном эпидемиологическом состоянии Болдина.
Очень актуальные документы, не правда ли?
В дошедшей же до нас записке (французской, естественно) Дмитрия Языкова обращает на себя внимание явная симпатия, которую жандармский полковник выказывает к поэту, ведущему себя на сей раз, прямо сказать, не как образцовый гражданин: он уезжает, бросая своих мужиков в разгар эпидемии. Возможно, дело в фамилии: Дмитрий Семенович в родстве с Николаем Михайловичем Языковым, хорошим поэтом и (следственно) близким другом Пушкина. Не на него ли намекает Дмитрий Языков, упоминая об оставшихся в Москве родственниках?
Но родственные связи, неожиданно помогшие в отношениях с «правительством» (как называл эту многоликую инстанцию сам Пушкин), столь же неожиданно напрягли отношения с невестой. До которой дошли сплетни, что Пушкин ездил к княгине Голицыной.
Казалось бы, что же тут такого, что дворянин-помещик нанес визит соседке-княгине? В конце концов, не нанести визит было бы просто невежливо. Что за неожиданные подозрения? Еще за два года до этого, в 1828 году, сам Пушкин писал по этому поводу:
Слово кокетка обрусело, но prude не переведено и не вошло еще в употребление. Слово это означает женщину, чрезмерно щекотливую в своих понятиях о чести (женской) — недотрогу. Таковое свойство предполагает нечистоту воображения, отвратительную в женщине, особенно молодой. Пожилой женщине позволяется многое знать и многого опасаться, но невинность есть лучшее украшение молодости. Во всяком случае прюдство или смешно, или несносно.
Неужели Наташа, его Наташа, тоже впала в это несносное «прюдство»?
Для Пушина ничего хуже не могло быть. Через три года он писал ей, уже жене:
ты знаешь, как я не люблю все, что пахнет московской барышнею, все, что не comme il faut, всё, что vulgar… Если при моем возвращении я найду, что твой милый, простой, аристократический тон изменился, разведусь, вот те Христос, и пойду в солдаты с горя.
Но Пушкин подробно оправдывается не просто потому, что боится потерять невесту. Но и потому, что понимает, на чем основаны ее подозрения.
Еще 6 апреля, не получив еще окончательного положительного ответа от матери невесты, он, предвосхищая возможные намеки, сам пишет ей по-французски: «Заблуждения моей ранней молодости представились моему воображению; они были слишком тяжки и сами по себе, а клевета их еще усилила; молва о них, к несчастию, широко распространилась».
А перед самым выездом в Болдино пишет Плетневу по-русски: «Московские сплетни доходят до ушей невесты и ее матери — отселе размолвки, колкие обиняки, ненадежные примирения…»
Ночная княгиня Голицына/Wikipedia
В данном же случае речь идет не о сплетне, а о всем известном факте: у 18-летнего Пушкина во время его бурной послелицейской жизни в Петербурге, до южной ссылки, был роман с княгиней Евдокией Голицыной — довольно неглупой, очень независимой и чрезвычайно экстравагантной дамой, прозванной princesse Nocturne (ночной княгиней). Которая была на 19 лет старше Пушкина. Неудивительно, что, когда до Гончаровых дошли сведения, что Александр отправился за 30 верст к княгине Голицыной, 18-летняя Наташа, хоть она никогда и не смотрела молодежных комедий, подумала то же, что подумала бы любая 18-летняя девушка на ее месте: ее жених пишет, как он целует кончики ее крыльев, а сам отправился искать утешения у бывшей любовницы! которой сейчас вообще около пятидесяти! Фу! Да как он вообще с ней может..?
Трудно сказать, до каких именно пределов дошла фантазия воспитанной в строгости барышни, но направление этого движения определить несложно. Так что Наташино «прюдство» вполне понятно — и поэтому Пушкин подробно объясняет, куда и зачем он отправился.
Интересно, что он пишет при этом Pr. Galitzine, упорно не называя соседку по имени. Так что пушкинисты свыше 150 лет не имели удовлетворительного ответа на простой вопрос: о какой, собственно, Голицыной идет речь? Неужели Наташа действительно приревновала 31-летнего жениха к любовнице, которая была у него в 18 лет?!
Только в 1980 году Ю.И. Левина, изучив местные архивы, доказала, что соседкой Пушкина была совсем другая представительница разветвлённого княжеского рода — Прасковья Николаевна, урожденная Матюнина, жена хорошо Пушкину знакомого покровителя и знатока искусств Владимира Сергеевича Голицына. В 1830 году ей было 32 года. Так что Пушкин вполне благоразумно поступает, не называя ее в этом и следующем письме по имени: это бы не отвело, а только бы усилило подозрения Гончаровых. Зато вкладывает подлинные официальные письма, показывающие — он усиленно хлопочет, чтобы выехать в Москву.
Пушкин, которому в ближайшие годы предстоит погрузиться в исторические исследования, знает толк и силу подлинного документа.
А слово «прюдство», в отличие от слова «кокетство», так и не обрусело. Видимо, потребность в нем всё-таки очень незначительна.
Текст: Михаил Визель
ДЕНЬ ПЯТНАДЦАТЫЙ
Надо объясниться!
Давайте назовем вещи своими именами: в течение почти трех месяцев своего карантина 31-летний Пушкин был, конечно, «то робостью, то ревностью томим» — и то осыпáл свою 18-летнюю невесту изъявлениями нежности и заботы, то довольно жестоко «троллил» — вы там как, Наталья Николаевна, еще без меня часом замуж не вышли, нет? И вот в конце ноября ему наконец «прилетела обратка». В виде не дошедшего до нас письма от m-lle Гончаровой, содержание которого, однако, без труда восстанавливается из ответа Пушкина: невеста, видимо, ставит вопрос ребром: а зачем это вы, Mr. Pouchkine, гостили у своей соседки, княгини Голицыной? Уж не из-за нее ли вам всё никак не удается вырваться из Болдина?
Изумившийся (и умеющий передать свое изумление во французском письме!) жених впервые подробно оправдывается.
Н. Н. ГОНЧАРОВОЙ
26 ноября 1830 г. Из Болдина в Москву
перевод с французского
Из вашего письма от 19 ноября вижу, что мне надо объясниться. Я должен был выехать из Болдина 1-го октября. Накануне я отправился верст за 30 отсюда к кн. Голицыной, чтобы точнее узнать количество карантинов, кратчайшую дорогу и пр. Так как имение княгини расположено на большой дороге, она взялась разузнать все доподлинно.
На следующий день, 1-го октября, возвратившись домой, получаю известие, что холера добралась до Москвы, что государь там, а все жители покинули ее. Это последнее известие меня несколько успокаивает. Узнав между тем, что выдают свидетельства на свободный проезд или по крайней мере на сокращенный срок карантина, пишу на этот предмет в Нижний. Мне отвечают, что свидетельство будет мне выдано в Лукоянове (поскольку Болдино не заражено), в то же время меня извещают, что въезд и выезд из Москвы запрещены. Эта последняя новость, особенно же неизвестность вашего местопребывания (я не получал писем ни от кого, даже от брата, который думает обо мне, как о прошлогоднем снеге) задерживают меня в Болдине. Я боялся или, вернее, надеялся по прибытии в Москву вас там не застать и был уверен, что если даже меня туда и впустят, то уж наверное не выпустят. Между тем слух, что Москва опустела, подтверждался и успокаивал меня.
Вдруг я получаю от вас маленькую записку, в которой вы сообщаете, что и не думали об отъезде. — Беру почтовых лошадей; приезжаю в Лукоянов, где мне отказывают в выдаче свидетельства на проезд под предлогом, что меня выбрали для надзора за карантинами моего округа. Послав жалобу в Нижний, решаю продолжать путь. Переехав во Владимирскую губернию, узнаю, что проезд по большой дороге запрещен — и никто об этом не уведомлен, такой здесь во всем порядок. Я вернулся в Болдино, где останусь до получения паспорта и свидетельства, другими словами, до тех пор, пока будет угодно богу.
Итак, вы видите (если только вы соблаговолите мне поверить), что мое пребывание здесь вынужденное, что я не живу у княгини Голицыной, хотя и посетил ее однажды; что брат мой старается оправдать себя, уверяя, что писал мне с самого начала холеры, и что вы несправедливо смеетесь надо мной.
Засим кланяюсь вам.
26 ноября.
Абрамово вовсе не деревня княгини Голицыной, как вы полагаете, а станция в 12-ти верстах от Болдина, Лукоянов от него в 50-ти верстах.
Так как вы, по-видимому, не расположены верить мне на слово, посылаю вам два документа о своем вынужденном заточении.
Я не перечислил вам и половины всех неприятностей, которые мне пришлось вытерпеть. Но я недаром забрался сюда. Не будь я в дурном расположении духа, когда ехал в деревню, я бы вернулся в Москву со второй станции, где узнал, что холера опустошает Нижний. Но в то время мне и в голову не приходило поворачивать вспять, и я не желал ничего лучшего, как заразы.
Чтó это были за «посылаемые документы», мы можем судить по удивительным образом дошедшей до нас «сопроводительной записке» к свидетельству на выезд, присланному нижегородским жандармским полковником Дмитрием Семеновичем Языковым. Она гласит:
Милостивый государь!
Спешу отослать вам свидетельство на выезд, которое я получил для вас. Я сочувствую вашему положению, так как сам имею родственников в Москве и мне понятно ваше желание туда вернуться. Очень рад, что мог быть вам полезен при этом обстоятельстве и, желая вам счастливого пути, остаюсь, милостивый государь, с совершенным уважением
Ваш нижайший слуга,
Дмитрий Языков
22 ноября 1830 г. Нижний
Второй отосланный невесте документ — это, видимо, такая же «сопроводительная записка» к полученной Пушкиным в те же дни и дошедшей до нас справки о благополучном эпидемиологическом состоянии Болдина.
Очень актуальные документы, не правда ли?
В дошедшей же до нас записке (французской, естественно) Дмитрия Языкова обращает на себя внимание явная симпатия, которую жандармский полковник выказывает к поэту, ведущему себя на сей раз, прямо сказать, не как образцовый гражданин: он уезжает, бросая своих мужиков в разгар эпидемии. Возможно, дело в фамилии: Дмитрий Семенович в родстве с Николаем Михайловичем Языковым, хорошим поэтом и (следственно) близким другом Пушкина. Не на него ли намекает Дмитрий Языков, упоминая об оставшихся в Москве родственниках?
Но родственные связи, неожиданно помогшие в отношениях с «правительством» (как называл эту многоликую инстанцию сам Пушкин), столь же неожиданно напрягли отношения с невестой. До которой дошли сплетни, что Пушкин ездил к княгине Голицыной.
Казалось бы, что же тут такого, что дворянин-помещик нанес визит соседке-княгине? В конце концов, не нанести визит было бы просто невежливо. Что за неожиданные подозрения? Еще за два года до этого, в 1828 году, сам Пушкин писал по этому поводу:
Слово кокетка обрусело, но prude не переведено и не вошло еще в употребление. Слово это означает женщину, чрезмерно щекотливую в своих понятиях о чести (женской) — недотрогу. Таковое свойство предполагает нечистоту воображения, отвратительную в женщине, особенно молодой. Пожилой женщине позволяется многое знать и многого опасаться, но невинность есть лучшее украшение молодости. Во всяком случае прюдство или смешно, или несносно.
Неужели Наташа, его Наташа, тоже впала в это несносное «прюдство»?
Для Пушина ничего хуже не могло быть. Через три года он писал ей, уже жене:
ты знаешь, как я не люблю все, что пахнет московской барышнею, все, что не comme il faut, всё, что vulgar… Если при моем возвращении я найду, что твой милый, простой, аристократический тон изменился, разведусь, вот те Христос, и пойду в солдаты с горя.
Но Пушкин подробно оправдывается не просто потому, что боится потерять невесту. Но и потому, что понимает, на чем основаны ее подозрения.
Еще 6 апреля, не получив еще окончательного положительного ответа от матери невесты, он, предвосхищая возможные намеки, сам пишет ей по-французски: «Заблуждения моей ранней молодости представились моему воображению; они были слишком тяжки и сами по себе, а клевета их еще усилила; молва о них, к несчастию, широко распространилась».
А перед самым выездом в Болдино пишет Плетневу по-русски: «Московские сплетни доходят до ушей невесты и ее матери — отселе размолвки, колкие обиняки, ненадежные примирения…»
Ночная княгиня Голицына/Wikipedia
В данном же случае речь идет не о сплетне, а о всем известном факте: у 18-летнего Пушкина во время его бурной послелицейской жизни в Петербурге, до южной ссылки, был роман с княгиней Евдокией Голицыной — довольно неглупой, очень независимой и чрезвычайно экстравагантной дамой, прозванной princesse Nocturne (ночной княгиней). Которая была на 19 лет старше Пушкина. Неудивительно, что, когда до Гончаровых дошли сведения, что Александр отправился за 30 верст к княгине Голицыной, 18-летняя Наташа, хоть она никогда и не смотрела молодежных комедий, подумала то же, что подумала бы любая 18-летняя девушка на ее месте: ее жених пишет, как он целует кончики ее крыльев, а сам отправился искать утешения у бывшей любовницы! которой сейчас вообще около пятидесяти! Фу! Да как он вообще с ней может..?
Трудно сказать, до каких именно пределов дошла фантазия воспитанной в строгости барышни, но направление этого движения определить несложно. Так что Наташино «прюдство» вполне понятно — и поэтому Пушкин подробно объясняет, куда и зачем он отправился.
Интересно, что он пишет при этом Pr. Galitzine, упорно не называя соседку по имени. Так что пушкинисты свыше 150 лет не имели удовлетворительного ответа на простой вопрос: о какой, собственно, Голицыной идет речь? Неужели Наташа действительно приревновала 31-летнего жениха к любовнице, которая была у него в 18 лет?!
Только в 1980 году Ю.И. Левина, изучив местные архивы, доказала, что соседкой Пушкина была совсем другая представительница разветвлённого княжеского рода — Прасковья Николаевна, урожденная Матюнина, жена хорошо Пушкину знакомого покровителя и знатока искусств Владимира Сергеевича Голицына. В 1830 году ей было 32 года. Так что Пушкин вполне благоразумно поступает, не называя ее в этом и следующем письме по имени: это бы не отвело, а только бы усилило подозрения Гончаровых. Зато вкладывает подлинные официальные письма, показывающие — он усиленно хлопочет, чтобы выехать в Москву.
Пушкин, которому в ближайшие годы предстоит погрузиться в исторические исследования, знает толк и силу подлинного документа.
А слово «прюдство», в отличие от слова «кокетство», так и не обрусело. Видимо, потребность в нем всё-таки очень незначительна.
Последний раз редактировалось: Ирина Анисимова (Сб Апр 11, 2020 11:24 pm), всего редактировалось 1 раз(а)
Re: Всякий карантин может обернуться Болдинской осенью
День за днем проживаем вместе с Пушкиным его Болдинскую осень, следя за ней по 18 письмам, отправленным им за три месяца.
Текст: Михаил Визель
ДЕНЬ ШЕСТНАДЦАТЫЙ
Краска для ногтей и другие проблемы карантинного быта
Расставляя дошедшие не только до адресатов, но и до потомков пушкинские письма в том или ином порядке, составители академических многотомных собраний сочинений не думают о драматических эффектах; они заботятся лишь о том, как на основании мельчайших косвенных зацепок расположить их в последовательности, максимально близкой к той, в которой они были Пушкиным написаны или получены. Но сама пушкинская природа такова, что простой хронологический порядок создает порой совершенно театральный эффект.
Так, вслед за насыщенным, подробным и полным подводных сюжетов письмом невесте Пушкин строчит короткую и на первый взгляд легкомысленную записочку московскому приятелю:
А. Н. ВЕРСТОВСКОМУ
Вторая половина ноября 1830 г. Из Болдина в Москву
Сегодня должен я был выехать из Болдина. Известие, что Арзамас снова оцеплен, остановило меня еще на день. Надо было справиться порядком и хлопотать о свидетельстве. Где ты достал краски для ногтей? Скажи Нащокину, чтоб он непременно был жив, во-первых, потому что он мне должен; 2) потому, что я надеюсь быть ему должен; 3) что если он умрет, не с кем мне будет в Москве молвить слова живого, то есть умного и дружеского. Итак, пускай он купается в хлоровой воде, пьет мяту — и, по приказанию графа Закревского, не предается унынию (для сего нехудо ему поссориться с Павловым, яко с лицом, уныние наводящим).
Не можешь вообразить, как неприятно получать проколотые письма: так шершаво, что невозможно ими подтереться — anum расцарапаешь.
Три строчки про главную проблему — и, без малейшего перехода, про краску для ногтей (???), про мятную воду и про картёж (Павлов — завзятый картежник, не раз жестоко обыгрывавший милейшего Нащёкина). Вроде как тоже про серьезное — пусть, дескать, друг Павел Воинович побережётся — но тоже как-то вопиюще несерьёзно. И заканчивается письмецо непристойной шуткой — при этом, заметим, с правильной латынью: знакомое нам слово anus стоит, как должно, в винительном падеже.
Словом, образованный московский хипстер строчит в телеграме такому же хипстеру о тяготах дачного быта.
Что ж, отчасти так оно и есть. Мы по речевому этикету того времени и по устоявшемуся пиетету перед «нашим всем» называем Пушкина Александром Сергеевичем, но ему тогда едва шел 32-й год. Верстовский — его одногодка, они оба 1799 года. По нынешним понятиям — молодые люди, Саша и Лёша.
Но всё-таки думать о Пушкине в Болдине как о «Саше» — справедливо лишь отчасти. Причём от малой части. Во-первых, люди тогда просто в целом меньше жили и раньше делали карьеру. «Что ты делаешь? в службе ли ты? пора, ей-богу пора, — писал летом 1821 года из Кишинёва 22-летний Александр 16-летнему брату Льву. — Ты меня в пример не бери — если упустишь время, после будешь тужить — в русской службе должно непременно быть 26 лет полковником, если хочешь быть чем-нибудь, когда-нибудь». Так что 31 год — возраст зрелый.
А главное, адресат послания Алексей Верстовский — не просто московский приятель, причем не очень близкий (на него даже нет отдельной статьи в дотошнейшей книге Вересаева «Спутники Пушкина»). Он композитор, к этому времени уже автор одной из первых русских опер «Пан Твардовский» (1828), в ближайшем будущем — автор еще одной, очень популярной в свое время, «Аскольдова могила» (1835), написавший романсы и баллады на несколько самых «романтических» южных стихотворений Пушкина — «Черная шаль», песня «Грозный муж» из «Цыган». То есть соавтор Пушкина. Немудрено, что они на «ты».
Елена Образцова — «Старый муж», 1972 год
А кроме того, он, как сказали бы мы сейчас, — продюсер, организатор московской театрально-музыкальной жизни, непременный участник тусовок что-то бесконечно сочиняющих молодых людей.
Засяду, часу не сижу,
И как-то невзначай, вдруг каламбур рожу,
Другие у меня мысль эту же подцепят,
И вшестером, глядь, водевильчик слепят,
Другие шестеро на музыку кладут,
Другие хлопают, когда его дают.
Давая устами Репетилова этот коллективный сатирический автопортрет, Грибоедов имел в виду и себя, и Верстовского. С которым они вместе сочинили и поставили множество легких музыкальных водевилей-однодневок.
Алексей Верстовский — инспектор реперткома/Wikipedia
Но это в молодости, в начале двадцатых. А к 1830 году Алексей Верстовский уже инспектор репертуара Дирекции московских театров. То есть, прямо сказать — тот самый «худсовет», перед которым так трепетали театральные режиссеры в России в веке XX. Что ж говорить про век XIX.
Впрочем, Алексей Верстовский был умным и дальновидным «худсоветом», и в истории русского музыкального театра поминается с большим уважением и симпатией.
Так что «быть можно дельным человеком и думать о красе ногтей» — это прямо про него. Едва ли не про него персонально. А Пушкин и в столь рискованной шутке проявил такт и понимание людей — он пишет не просто погодке и участнику тех же тусовок, но во многих смыслах равному себе. Во многих, кроме одного: сейчас мы про Верстовского читаем в примечаниях к полному собранию сочинений Пушкина, а не наоборот.
Искусство — страшно жестокая вещь.
Кстати, уточняют дотошные текстологи, острая шутка про письма, прошедшие санобработку (их протыкали и окуривали), была написана поперек основного текста, так что не сразу и прочтешь. Вот, наверно, хохотал Алексей Николаевич, добравшись наконец до последнего словца!
А мы теперь имеем все основания считать, что о проблеме туалетной бумаги Пушкин тоже высказался.
Текст: Михаил Визель
ДЕНЬ ШЕСТНАДЦАТЫЙ
Краска для ногтей и другие проблемы карантинного быта
Расставляя дошедшие не только до адресатов, но и до потомков пушкинские письма в том или ином порядке, составители академических многотомных собраний сочинений не думают о драматических эффектах; они заботятся лишь о том, как на основании мельчайших косвенных зацепок расположить их в последовательности, максимально близкой к той, в которой они были Пушкиным написаны или получены. Но сама пушкинская природа такова, что простой хронологический порядок создает порой совершенно театральный эффект.
Так, вслед за насыщенным, подробным и полным подводных сюжетов письмом невесте Пушкин строчит короткую и на первый взгляд легкомысленную записочку московскому приятелю:
А. Н. ВЕРСТОВСКОМУ
Вторая половина ноября 1830 г. Из Болдина в Москву
Сегодня должен я был выехать из Болдина. Известие, что Арзамас снова оцеплен, остановило меня еще на день. Надо было справиться порядком и хлопотать о свидетельстве. Где ты достал краски для ногтей? Скажи Нащокину, чтоб он непременно был жив, во-первых, потому что он мне должен; 2) потому, что я надеюсь быть ему должен; 3) что если он умрет, не с кем мне будет в Москве молвить слова живого, то есть умного и дружеского. Итак, пускай он купается в хлоровой воде, пьет мяту — и, по приказанию графа Закревского, не предается унынию (для сего нехудо ему поссориться с Павловым, яко с лицом, уныние наводящим).
Не можешь вообразить, как неприятно получать проколотые письма: так шершаво, что невозможно ими подтереться — anum расцарапаешь.
Три строчки про главную проблему — и, без малейшего перехода, про краску для ногтей (???), про мятную воду и про картёж (Павлов — завзятый картежник, не раз жестоко обыгрывавший милейшего Нащёкина). Вроде как тоже про серьезное — пусть, дескать, друг Павел Воинович побережётся — но тоже как-то вопиюще несерьёзно. И заканчивается письмецо непристойной шуткой — при этом, заметим, с правильной латынью: знакомое нам слово anus стоит, как должно, в винительном падеже.
Словом, образованный московский хипстер строчит в телеграме такому же хипстеру о тяготах дачного быта.
Что ж, отчасти так оно и есть. Мы по речевому этикету того времени и по устоявшемуся пиетету перед «нашим всем» называем Пушкина Александром Сергеевичем, но ему тогда едва шел 32-й год. Верстовский — его одногодка, они оба 1799 года. По нынешним понятиям — молодые люди, Саша и Лёша.
Но всё-таки думать о Пушкине в Болдине как о «Саше» — справедливо лишь отчасти. Причём от малой части. Во-первых, люди тогда просто в целом меньше жили и раньше делали карьеру. «Что ты делаешь? в службе ли ты? пора, ей-богу пора, — писал летом 1821 года из Кишинёва 22-летний Александр 16-летнему брату Льву. — Ты меня в пример не бери — если упустишь время, после будешь тужить — в русской службе должно непременно быть 26 лет полковником, если хочешь быть чем-нибудь, когда-нибудь». Так что 31 год — возраст зрелый.
А главное, адресат послания Алексей Верстовский — не просто московский приятель, причем не очень близкий (на него даже нет отдельной статьи в дотошнейшей книге Вересаева «Спутники Пушкина»). Он композитор, к этому времени уже автор одной из первых русских опер «Пан Твардовский» (1828), в ближайшем будущем — автор еще одной, очень популярной в свое время, «Аскольдова могила» (1835), написавший романсы и баллады на несколько самых «романтических» южных стихотворений Пушкина — «Черная шаль», песня «Грозный муж» из «Цыган». То есть соавтор Пушкина. Немудрено, что они на «ты».
Елена Образцова — «Старый муж», 1972 год
А кроме того, он, как сказали бы мы сейчас, — продюсер, организатор московской театрально-музыкальной жизни, непременный участник тусовок что-то бесконечно сочиняющих молодых людей.
Засяду, часу не сижу,
И как-то невзначай, вдруг каламбур рожу,
Другие у меня мысль эту же подцепят,
И вшестером, глядь, водевильчик слепят,
Другие шестеро на музыку кладут,
Другие хлопают, когда его дают.
Давая устами Репетилова этот коллективный сатирический автопортрет, Грибоедов имел в виду и себя, и Верстовского. С которым они вместе сочинили и поставили множество легких музыкальных водевилей-однодневок.
Алексей Верстовский — инспектор реперткома/Wikipedia
Но это в молодости, в начале двадцатых. А к 1830 году Алексей Верстовский уже инспектор репертуара Дирекции московских театров. То есть, прямо сказать — тот самый «худсовет», перед которым так трепетали театральные режиссеры в России в веке XX. Что ж говорить про век XIX.
Впрочем, Алексей Верстовский был умным и дальновидным «худсоветом», и в истории русского музыкального театра поминается с большим уважением и симпатией.
Так что «быть можно дельным человеком и думать о красе ногтей» — это прямо про него. Едва ли не про него персонально. А Пушкин и в столь рискованной шутке проявил такт и понимание людей — он пишет не просто погодке и участнику тех же тусовок, но во многих смыслах равному себе. Во многих, кроме одного: сейчас мы про Верстовского читаем в примечаниях к полному собранию сочинений Пушкина, а не наоборот.
Искусство — страшно жестокая вещь.
Кстати, уточняют дотошные текстологи, острая шутка про письма, прошедшие санобработку (их протыкали и окуривали), была написана поперек основного текста, так что не сразу и прочтешь. Вот, наверно, хохотал Алексей Николаевич, добравшись наконец до последнего словца!
А мы теперь имеем все основания считать, что о проблеме туалетной бумаги Пушкин тоже высказался.
Re: Всякий карантин может обернуться Болдинской осенью
День за днем проживаем вместе с Пушкиным его Болдинскую осень, следя за ней по 18 письмам, отправленным им за три месяца.
Текст: Михаил Визель
ДЕНЬ СЕМНАДЦАТЫЙ
Погодин-драматург и Пушкин-критик
Викентий Вересаев, благоговейно составив две титанические по масштабу проделанной работы книги — «Пушкин в жизни» и «Спутники Пушкина», в первой из которых буквально день за днем восстановил жизнь Пушкина так, как она отразилась в документальных источниках — письмах, дневниках, воспоминаниях современников, а во второй составил подробные портреты всех, с кем он сколь-нибудь регулярно общался, естественно, крайне редко позволяет себе критические замечания в адрес своего героя. Или хотя бы сомнения в его гениальности, проницательности, благородстве и т.д. И одно из таких «недоумений» связано как раз с Михаилом Погодиным и его трагедией «Марфа Посадница», написанной как раз в 1830 году. И встреченной Пушкиным восторженно.
«Пушкин поддерживал погодинский «Московский вестник» и привлекал к нему сотрудников, — пишет Вересаев и добавляет: — С большим, малопонятным одобрением относился к повестям и драматическим изделиям (! — М.В.) Погодина, находил, например, что его трагедия «Марфа Посадница» имеет «европейское высокое достоинство», и многие сцены признавал достойными… Шекспира».
Недоумение это во многом основывается на письме, отосланном Александром Сергеевичем Михаилу (Пушкин писал — Михайле) Петровичу в последних числах ноября, когда, выправив наконец все бумаги, Пушкин засобирался в Москву. Но перед этим успел получить и прочитать любезно посланную ему автором «Посадницу». И с восторгом отвечал:
М. П. ПОГОДИНУ
Последние числа ноября 1830 г. Из Болдина в Москву
Я было опять к вам попытался: доехал до Севаслейки (первого карантина). Но на заставе смотритель, увидев, что еду по собственной самонужнейшей надобности, меня не пустил и протурил назад в мое Болдино. Как быть? в утешение нашел я ваши письма и «Марфу». И прочел ее два раза духом. Ура! — я было, признаюсь, боялся, чтоб первое впечатление не ослабело потом; но нет — я все-таки при том же мнении: «Марфа» имеет европейское, высокое достоинство. Я разберу ее как можно пространнее. Это будет для меня изучение и наслаждение. Одна беда: слог и язык. Вы неправильны до бесконечности. И с языком поступаете, как Иоанн с Новымгородом. Ошибок грамматических, противных духу его усечений, сокращений — тьма. Но знаете ли? и эта беда не беда. Языку нашему надобно воли дать более (разумеется, сообразно с духом его). И мне ваша свобода более по сердцу, чем чопорная наша правильность. — Скоро ли выйдет ваша «Марфа»? Не посылаю вам замечаний (частных), потому что некогда вам будет переменять то, что требует перемены. До другого издания. Покамест скажу вам, что антидраматическим показалось мне только одно место: разговор Борецкого с Иоанном: Иоанн не сохраняет своего величия (не в образе речи, но в отношении к предателю). Борецкий (хоть и новгородец) с ним слишком запанибрата; так торговаться мог бы он разве с боярином Иоанна, а не с ним самим. Сердце ваше не лежит к Иоанну. Развив драматически (то есть умно, живо, глубоко) его политику, вы не могли придать ей увлекательности чувства вашего — вы принуждены были даже заставить его изъясняться слогом несколько надутым. Вот главная критика моя. Остальное… остальное надобно будет хвалить при звоне Ивана великого, что и выполнит со всеусердием ваш покорнейший пономарь.
А. П.
Что за прелесть сцена послов! как вы поняли русскую дипломатику! А вече? а посадник? а князь Шуйский? а князья удельные? Я вам говорю, что это все достоинства — ШЕКСПИРОВСКОГО!..
О слоге упомяну я вкратце, предоставя его журналам, которые, вероятно, подымут его на царя (и поделом), а вы их послушайтесь. Для вас же пришлю я подробную критику, надстрочную. Простите до свидания. Поклон Языкову.
Как видим, Пушкин не просто выражает одобрение, он выражает его заглавными буквами, то есть буквально «кричит капслоком», как современный блогер. Хотя тут же мягко пеняет на то, что «ошибок грамматических, противных духу его усечений, сокращений — тьма». О чем тут идет речь? Ну вот, например, в превозносимой Пушкиным сцене трудных переговоров в походной ставке Ивана III с выехавшими ему навстречу новгородскими послами, уже готовыми признать власть Москвы, но пытающимися (тщетно) выторговать хоть немного автономии, один из московских бояр говорит:
Приехали просить глухого к просьбам.
Новгород в Руси золотое дно…
Чтобы не ломать пятистопный ямб, приходится читать: «Новгópод в Рýси». Немудрено, что москвич Пушкин вскинулся. Как и от строк:
Не знать вам с иноземцами сношенья,
Посольствами не обсылаться с ними,
Мириться, воевать за’дно с Москвою».
В смысле — «заодно». Элизий, то есть стяжение нескольких идущих подряд гласных, действительно — обычное дело в поэзии французской и итальянской, но непривычно (и остаётся непривычно) для поэзии русской. Потому что здесь получается «за дно«, а не «заодно«.
Но почему же для Пушкина «эта беда — не беда»? Не только потому, что «языку нашему надобно воли дать более» (что бы он сказал по поводу нынешних воркаутов и коворкингов?), но и потому, что погрешности языка не заслоняют для Пушкина главного в трагедии Погодина. Чего же?
Любопытно, что погодки Пушкин и Погодин (Погодин — на год младше), что называется, обменялись совершенно одинаковыми комплиментами. Еще в 1823 году Погодин в целом горячо приветствовал в критической статье выход «Кавказского пленника», попеняв, тем не менее, автору ровно на то же, — на ошибки в языке!
«Есть еще некоторые неправильности, вольности и пр., но они ничего не значат», — писал он.
И вот теперь Пушкин как бы «возвращает подачу».
Но это, разумеется, никак нельзя свести к личным счетам. Отправив Погодину доброжелательное (чтобы не сказать — восторженное) частное письмо, Александр действительно кинулся выполнять обещание и начал писать обширную критическую статью о его трагедии — восполняя острейшую нехватку серьезных театроведческих работ на русском языке. В которой, ухватив быка за рога, сразу же обозначил главный тезис:
Что развивается в трагедии? какая цель ее? Человек и народ — Судьба человеческая, судьба народная. Вот почему Расин велик, несмотря на узкую форму своей трагедии. Вот почему Шекспир велик, несмотря на неравенство, небрежность, уродливость отделки.
И несмотря на огрехи и ошибки грамматические, мог бы он добавить. Вот почему «шекспировские достоинства»: содержание трагедии — не частная любовная история, а столкновение двух правд: правды независимой купеческой новгородской республики, несостоявшейся «русской Венеции», и правда царя Ивана — создателя сильного централизованного государства — того самого, в котором мы сейчас живем.
Удивительно, что этого не понял тонкий и чуткий писатель Викентий Вересаев. Впрочем, не так уж удивительно, если вспомнить, что сам он оказался никудышным драматургом. Их «коллаборация» с Булгаковым в пьесе «Александр Пушкин», так хорошо начинавшаяся (известный пушкинист Вересаев обязался предоставить материалы, знаменитый драматург Булгаков — сплести интригу), окончилась полным фиаско. Булгаков, теряя терпение, писал (из Москвы в Москву! При наличии телефона!) своему старшему соавтору, никак не «догоняющему» его новаторскую драматургию:
По всем узлам пьесы, которые я с таким трудом завязал, именно по всем тем местам, в которых я избегал лобовых атак, Вы прошли и с величайшей точностью все эти узлы развязали, после чего с героев свалились их одежды, и всюду, где утончалась пьеса, поставили жирные точки над «и».
Так часто бывает: тонкий критик и литературовед оказывается никудышным оригинальным автором. Справедливости ради надо сказать, что крупному оригинальному автору обычно некогда писать критические разборы чужих сочинений. Вот и Пушкин тоже так и не дописал обещанную «подробную надстрочную критику» «Марфы Посадницы». Он спешил в Москву, к «звону Ивана Великого», и там его закрутила оставленная на три месяца литературная, политическая и не в последнюю очередь личная жизнь. Ждать свадьбы оставалось недолго.
Текст: Михаил Визель
ДЕНЬ СЕМНАДЦАТЫЙ
Погодин-драматург и Пушкин-критик
Викентий Вересаев, благоговейно составив две титанические по масштабу проделанной работы книги — «Пушкин в жизни» и «Спутники Пушкина», в первой из которых буквально день за днем восстановил жизнь Пушкина так, как она отразилась в документальных источниках — письмах, дневниках, воспоминаниях современников, а во второй составил подробные портреты всех, с кем он сколь-нибудь регулярно общался, естественно, крайне редко позволяет себе критические замечания в адрес своего героя. Или хотя бы сомнения в его гениальности, проницательности, благородстве и т.д. И одно из таких «недоумений» связано как раз с Михаилом Погодиным и его трагедией «Марфа Посадница», написанной как раз в 1830 году. И встреченной Пушкиным восторженно.
«Пушкин поддерживал погодинский «Московский вестник» и привлекал к нему сотрудников, — пишет Вересаев и добавляет: — С большим, малопонятным одобрением относился к повестям и драматическим изделиям (! — М.В.) Погодина, находил, например, что его трагедия «Марфа Посадница» имеет «европейское высокое достоинство», и многие сцены признавал достойными… Шекспира».
Недоумение это во многом основывается на письме, отосланном Александром Сергеевичем Михаилу (Пушкин писал — Михайле) Петровичу в последних числах ноября, когда, выправив наконец все бумаги, Пушкин засобирался в Москву. Но перед этим успел получить и прочитать любезно посланную ему автором «Посадницу». И с восторгом отвечал:
М. П. ПОГОДИНУ
Последние числа ноября 1830 г. Из Болдина в Москву
Я было опять к вам попытался: доехал до Севаслейки (первого карантина). Но на заставе смотритель, увидев, что еду по собственной самонужнейшей надобности, меня не пустил и протурил назад в мое Болдино. Как быть? в утешение нашел я ваши письма и «Марфу». И прочел ее два раза духом. Ура! — я было, признаюсь, боялся, чтоб первое впечатление не ослабело потом; но нет — я все-таки при том же мнении: «Марфа» имеет европейское, высокое достоинство. Я разберу ее как можно пространнее. Это будет для меня изучение и наслаждение. Одна беда: слог и язык. Вы неправильны до бесконечности. И с языком поступаете, как Иоанн с Новымгородом. Ошибок грамматических, противных духу его усечений, сокращений — тьма. Но знаете ли? и эта беда не беда. Языку нашему надобно воли дать более (разумеется, сообразно с духом его). И мне ваша свобода более по сердцу, чем чопорная наша правильность. — Скоро ли выйдет ваша «Марфа»? Не посылаю вам замечаний (частных), потому что некогда вам будет переменять то, что требует перемены. До другого издания. Покамест скажу вам, что антидраматическим показалось мне только одно место: разговор Борецкого с Иоанном: Иоанн не сохраняет своего величия (не в образе речи, но в отношении к предателю). Борецкий (хоть и новгородец) с ним слишком запанибрата; так торговаться мог бы он разве с боярином Иоанна, а не с ним самим. Сердце ваше не лежит к Иоанну. Развив драматически (то есть умно, живо, глубоко) его политику, вы не могли придать ей увлекательности чувства вашего — вы принуждены были даже заставить его изъясняться слогом несколько надутым. Вот главная критика моя. Остальное… остальное надобно будет хвалить при звоне Ивана великого, что и выполнит со всеусердием ваш покорнейший пономарь.
А. П.
Что за прелесть сцена послов! как вы поняли русскую дипломатику! А вече? а посадник? а князь Шуйский? а князья удельные? Я вам говорю, что это все достоинства — ШЕКСПИРОВСКОГО!..
О слоге упомяну я вкратце, предоставя его журналам, которые, вероятно, подымут его на царя (и поделом), а вы их послушайтесь. Для вас же пришлю я подробную критику, надстрочную. Простите до свидания. Поклон Языкову.
Как видим, Пушкин не просто выражает одобрение, он выражает его заглавными буквами, то есть буквально «кричит капслоком», как современный блогер. Хотя тут же мягко пеняет на то, что «ошибок грамматических, противных духу его усечений, сокращений — тьма». О чем тут идет речь? Ну вот, например, в превозносимой Пушкиным сцене трудных переговоров в походной ставке Ивана III с выехавшими ему навстречу новгородскими послами, уже готовыми признать власть Москвы, но пытающимися (тщетно) выторговать хоть немного автономии, один из московских бояр говорит:
Приехали просить глухого к просьбам.
Новгород в Руси золотое дно…
Чтобы не ломать пятистопный ямб, приходится читать: «Новгópод в Рýси». Немудрено, что москвич Пушкин вскинулся. Как и от строк:
Не знать вам с иноземцами сношенья,
Посольствами не обсылаться с ними,
Мириться, воевать за’дно с Москвою».
В смысле — «заодно». Элизий, то есть стяжение нескольких идущих подряд гласных, действительно — обычное дело в поэзии французской и итальянской, но непривычно (и остаётся непривычно) для поэзии русской. Потому что здесь получается «за дно«, а не «заодно«.
Но почему же для Пушкина «эта беда — не беда»? Не только потому, что «языку нашему надобно воли дать более» (что бы он сказал по поводу нынешних воркаутов и коворкингов?), но и потому, что погрешности языка не заслоняют для Пушкина главного в трагедии Погодина. Чего же?
Любопытно, что погодки Пушкин и Погодин (Погодин — на год младше), что называется, обменялись совершенно одинаковыми комплиментами. Еще в 1823 году Погодин в целом горячо приветствовал в критической статье выход «Кавказского пленника», попеняв, тем не менее, автору ровно на то же, — на ошибки в языке!
«Есть еще некоторые неправильности, вольности и пр., но они ничего не значат», — писал он.
И вот теперь Пушкин как бы «возвращает подачу».
Но это, разумеется, никак нельзя свести к личным счетам. Отправив Погодину доброжелательное (чтобы не сказать — восторженное) частное письмо, Александр действительно кинулся выполнять обещание и начал писать обширную критическую статью о его трагедии — восполняя острейшую нехватку серьезных театроведческих работ на русском языке. В которой, ухватив быка за рога, сразу же обозначил главный тезис:
Что развивается в трагедии? какая цель ее? Человек и народ — Судьба человеческая, судьба народная. Вот почему Расин велик, несмотря на узкую форму своей трагедии. Вот почему Шекспир велик, несмотря на неравенство, небрежность, уродливость отделки.
И несмотря на огрехи и ошибки грамматические, мог бы он добавить. Вот почему «шекспировские достоинства»: содержание трагедии — не частная любовная история, а столкновение двух правд: правды независимой купеческой новгородской республики, несостоявшейся «русской Венеции», и правда царя Ивана — создателя сильного централизованного государства — того самого, в котором мы сейчас живем.
Удивительно, что этого не понял тонкий и чуткий писатель Викентий Вересаев. Впрочем, не так уж удивительно, если вспомнить, что сам он оказался никудышным драматургом. Их «коллаборация» с Булгаковым в пьесе «Александр Пушкин», так хорошо начинавшаяся (известный пушкинист Вересаев обязался предоставить материалы, знаменитый драматург Булгаков — сплести интригу), окончилась полным фиаско. Булгаков, теряя терпение, писал (из Москвы в Москву! При наличии телефона!) своему старшему соавтору, никак не «догоняющему» его новаторскую драматургию:
По всем узлам пьесы, которые я с таким трудом завязал, именно по всем тем местам, в которых я избегал лобовых атак, Вы прошли и с величайшей точностью все эти узлы развязали, после чего с героев свалились их одежды, и всюду, где утончалась пьеса, поставили жирные точки над «и».
Так часто бывает: тонкий критик и литературовед оказывается никудышным оригинальным автором. Справедливости ради надо сказать, что крупному оригинальному автору обычно некогда писать критические разборы чужих сочинений. Вот и Пушкин тоже так и не дописал обещанную «подробную надстрочную критику» «Марфы Посадницы». Он спешил в Москву, к «звону Ивана Великого», и там его закрутила оставленная на три месяца литературная, политическая и не в последнюю очередь личная жизнь. Ждать свадьбы оставалось недолго.
Re: Всякий карантин может обернуться Болдинской осенью
День за днем проживаем вместе с Пушкиным его Болдинскую осень, следя за ней по 18 письмам, отправленным им за три месяца.
Текст: Михаил Визель
ДЕНЬ ВОСЕМНАДЦАТЫЙ
Бесполезная коляска и вынужденный «фэтшейминг»
Задумывая этот «болдинский цикл», мы в редакции предполагали, что наша самоизоляция закончится примерно одновременно с пушкинским карантином. Но пока что выходит иначе. Наш карантин продлен, а у Пушкина уже закончился. 1 декабря он в третий раз — совсем как в русских сказках («в третий раз закинул он невод»… — успел ли Александр Сергеевич обратить на это внимание?) выехал из Болдина — на сей раз окончательно. И пишет невесте в прямом смысле слова с большой дороги короткую «сопроводительную записку» и на следующий день — чуть более длинное письмо. Довольно, прямо сказать, сумбурное и непривычно откровенное.
Он явно никак не может успокоиться из-за упреков и колких намеков невесты — писанных, как он, со своим обострённым чутьем на тексты догадывается, под диктовку маменьки. И идет на беспрецедентный шаг — пишет записку Наташе на обороте чужого частного письма — того самого любезного сопроводительного письма Дмитрия Языкова к официальному разрешению на выезд, которое мы уже видели. А на следующий день пишет отдельно — но необыкновенно грубо по отношению к даме, к той самой княгине Голицыной, из-за которой и возникла размолвка. И которая, как он сам уверяет, решительно ни в чем не виновата.
Н. Н. ГОНЧАРОВОЙ
Около (не позднее) 1 декабря 1830 г. Из Платавы в Москву
Перевод с французского
Вот еще один документ — извольте перевернуть страницу.
Я задержан в карантине в Платаве: меня не пропускают, потому что я еду на перекладной; ибо карета моя сломалась. Умоляю вас сообщить о моем печальном положении князю Дмитрию Голицыну — и просить его употребить все свое влияние для разрешения мне въезда в Москву. От всего сердца приветствую вас, также маменьку и все ваше семейство. На днях я написал вам немного резкое письмо, — но это потому, что я потерял голову. Простите мне его, ибо я раскаиваюсь. Я в 75 верстах от вас, и бог знает, увижу ли я вас через 75 дней.
Р. S. Или же пришлите мне карету или коляску в Платавский карантин на мое имя.
Н. Н. ГОНЧАРОВОЙ
2 декабря 1830 г. Из Платавы в Москву
Перевод с французского
Бесполезно высылать за мной коляску, меня плохо осведомили. Я в карантине с перспективой оставаться в плену две недели — после чего надеюсь быть у ваших ног.
Напишите мне, умоляю вас, в Платавский карантин. Я боюсь, что рассердил вас. Вы бы простили меня, если бы знали все неприятности, которые мне пришлось испытать из-за этой эпидемии. В ту минуту, когда я хотел выехать, в начале октября, меня назначают окружным надзирателем, — должность, которую я обязательно принял бы, если бы не узнал в то же время, что холера в Москве. Мне стоило великих трудов избавиться от этого назначения. Затем приходит известие, что Москва оцеплена и въезд в нее запрещен. Затем следуют мои несчастные попытки вырваться, затем — известие, что вы не уезжали из Москвы — наконец ваше последнее письмо, повергшее меня в отчаяние. Как у вас хватило духу написать его? Как могли вы подумать, что я застрял в Нижнем из-за этой проклятой княгини Голицыной? Знаете ли вы эту кн. Голицыну? Она одна толста так, как все ваше семейство вместе взятое, включая и меня. Право же, я готов снова наговорить резкостей. Но вот я наконец в карантине и в эту минуту ничего лучшего не желаю. <Вот до чего мы дожили — что рады, когда нас на две недели посодят под арест в грязной избе к ткачу, на хлеб да на воду! — Нижний> больше не оцеплен — во Владимире карантины были сняты накануне моего отъезда. Это не помешало тому, что меня задержали в Севаслейке, так как губернатор не позаботился дать знать смотрителю о снятии карантина. Если бы вы могли себе представить хотя бы четвертую часть беспорядков, которые произвели эти карантины, — вы не могли бы понять, как можно через них прорваться. Прощайте. Мой почтительный поклон маменьке. Приветствую от всего сердца ваших сестер и Сергея.
Платава. 2 декабря
Автор этих «дорожных жалоб» явно крайне раздосадован. Как тут не вспомнить одноименное трагикомическое стихотворение, начатое еще год назад, но законченное как раз только что, в Болдине:
Долго ль мне гулять на свете
То в коляске, то верхом,
То в кибитке, то в карете,
То в телеге, то пешком?
Не в наследственной берлоге,
Не средь отческих могил,
На большой мне, знать, дороге
Умереть господь судил,
<…>
Иль чума меня подцепит,
Иль мороз окостенит,
Иль мне в лоб шлагбаум влепит
Непроворный инвалид.
Иль в лесу под нож злодею
Попадуся в стороне,
Иль со скуки околею
Где-нибудь в карантине.
Долго ль мне в тоске голодной
Пост невольный соблюдать
И телятиной холодной
Трюфли Яра поминать?
<…>
Кадр из диафильма «Пушкин. Годы странствий» (рис. Ефима Лехта) из оцифрованного собрания РГДБ
Да и как не пожаловаться. Наконец выехал — но сломалась проклятая коляска! А тут еще эта Голицына — как на грех, родственница военного генерал-губернатора Москвы, к которому приходится обращаться за помощью. Кстати, едва ли Пушкин предполагал, что 18-летняя барышня сама в состоянии о чем-то попросить генерала. Он как бы случайно проговаривается, что прекрасно понимает: о содержании его писем будущая тёща тоже осведомлена.
Поэтому — откровенность о неприятных хлопотах, о которых он предпочитал умалчивать месяц назад и такая неожиданная грубость в адрес посторонней Прасковьи Николаевны Голицыной. Дескать — как вы могли подумать, что у меня к ней может быть какой-то романтический интерес?? Пушкин не просто «готов наговорить резкостей», он уже их вовсю говорит. И не случайно здесь же прямо причисляет к семейству Гончаровых и себя. И одновременно — подпускает довольно грубую лесть: у самих-то барышень Гончаровых талии на загляденье.
Да и сам Александр молодец хоть куда, что он тоже прекрасно понимает. В 1824 году он с гордостью писал брату Льву: «на днях я мерился поясом с Евпраксией, и тальи наши нашлись одинаковы. След. из двух одно: или я имею талью 15-летней девушки, или она талью 25-летнего мужчины». В этом хвастовстве перед младшим братом, правда, можно усмотреть намек на что-то другое, потому что мерянье поясами предполагает довольно тесный физический контакт, — но что бы там ни было, это в любом случае не отменят того, что «тальи нашлись одинаковы». И это та самая Зизи Вульф, тонкость стана которой даже вошла в «Онегина». И которая перед смертью сожгла пачку писем Пушкина.
Но и помимо некстати сломавшейся коляски, помимо путаницы с этими Голицыными — какая же повсюду бестолковщина и неразбериха! Есть отчего прийти в отчаяние. Но Пушкин не доверяет описания «беспорядков, которые произвели эти карантины», почтовой бумаге. И вообще никакой. Только почти год спустя, 26 июля 1831 года, когда тема холеры снова, к сожалению, актуализировалась, на сей раз в Петербурге, он записывает в дневнике:
Покамест полагали, что холера прилипчива, как чума, до тех пор карантины были зло необходимое. Но коль скоро начали замечать, что холера находится в воздухе, то карантины должны были тотчас быть уничтожены. 16 губерний вдруг не могут быть оцеплены, а карантины, не подкрепленные достаточно цепию, военною силою, — суть только средства к притеснению и причины к общему неудовольствию. Вспомним, что турки предпочитают чуму карантинам. В прошлом году карантины остановили всю промышленность, заградили путь обозам, привели в нищету подрядчиков и извозчиков, прекратили доходы крестьян и помещиков и чуть не взбунтовали 16 губерний.
Когда же Пушкин переходит от воспоминания к рассуждению, оно звучит просто пугающе современно:
Злоупотребления неразлучны с карантинными постановлениями, которых не понимают ни употребляемые на то люди, ни народ. Уничтожьте карантины, народ не будет отрицать существования заразы, станет принимать предохранительные меры и прибегнет к лекарям и правительству; но покамест карантины тут, меньшее зло будет предпочтено большему и народ будет более беспокоиться о своем продовольствии, о угрожающей нищете и голоде, нежели о болезни неведомой и коей признаки так близки к отраве.
Как тут не вспомнить другое уже цитировавшееся нерадостное наблюдение Пушкина: «Ничто так не похоже на русскую деревню в 1662 году, как русская деревня в 1833 году».
Понадеемся, однако, что самоизоляция 2020 года окажется совершенно не похожа на карантин 1830-го.
Да и «Дорожные жалобы» заканчиваются, можно сказать, гимном домоседству:
То ли дело рюмка рома,
Ночью сон, поутру чай;
То ли дело, братцы, дома!..
Ну, пошел же, погоняй!..
Текст: Михаил Визель
ДЕНЬ ВОСЕМНАДЦАТЫЙ
Бесполезная коляска и вынужденный «фэтшейминг»
Задумывая этот «болдинский цикл», мы в редакции предполагали, что наша самоизоляция закончится примерно одновременно с пушкинским карантином. Но пока что выходит иначе. Наш карантин продлен, а у Пушкина уже закончился. 1 декабря он в третий раз — совсем как в русских сказках («в третий раз закинул он невод»… — успел ли Александр Сергеевич обратить на это внимание?) выехал из Болдина — на сей раз окончательно. И пишет невесте в прямом смысле слова с большой дороги короткую «сопроводительную записку» и на следующий день — чуть более длинное письмо. Довольно, прямо сказать, сумбурное и непривычно откровенное.
Он явно никак не может успокоиться из-за упреков и колких намеков невесты — писанных, как он, со своим обострённым чутьем на тексты догадывается, под диктовку маменьки. И идет на беспрецедентный шаг — пишет записку Наташе на обороте чужого частного письма — того самого любезного сопроводительного письма Дмитрия Языкова к официальному разрешению на выезд, которое мы уже видели. А на следующий день пишет отдельно — но необыкновенно грубо по отношению к даме, к той самой княгине Голицыной, из-за которой и возникла размолвка. И которая, как он сам уверяет, решительно ни в чем не виновата.
Н. Н. ГОНЧАРОВОЙ
Около (не позднее) 1 декабря 1830 г. Из Платавы в Москву
Перевод с французского
Вот еще один документ — извольте перевернуть страницу.
Я задержан в карантине в Платаве: меня не пропускают, потому что я еду на перекладной; ибо карета моя сломалась. Умоляю вас сообщить о моем печальном положении князю Дмитрию Голицыну — и просить его употребить все свое влияние для разрешения мне въезда в Москву. От всего сердца приветствую вас, также маменьку и все ваше семейство. На днях я написал вам немного резкое письмо, — но это потому, что я потерял голову. Простите мне его, ибо я раскаиваюсь. Я в 75 верстах от вас, и бог знает, увижу ли я вас через 75 дней.
Р. S. Или же пришлите мне карету или коляску в Платавский карантин на мое имя.
Н. Н. ГОНЧАРОВОЙ
2 декабря 1830 г. Из Платавы в Москву
Перевод с французского
Бесполезно высылать за мной коляску, меня плохо осведомили. Я в карантине с перспективой оставаться в плену две недели — после чего надеюсь быть у ваших ног.
Напишите мне, умоляю вас, в Платавский карантин. Я боюсь, что рассердил вас. Вы бы простили меня, если бы знали все неприятности, которые мне пришлось испытать из-за этой эпидемии. В ту минуту, когда я хотел выехать, в начале октября, меня назначают окружным надзирателем, — должность, которую я обязательно принял бы, если бы не узнал в то же время, что холера в Москве. Мне стоило великих трудов избавиться от этого назначения. Затем приходит известие, что Москва оцеплена и въезд в нее запрещен. Затем следуют мои несчастные попытки вырваться, затем — известие, что вы не уезжали из Москвы — наконец ваше последнее письмо, повергшее меня в отчаяние. Как у вас хватило духу написать его? Как могли вы подумать, что я застрял в Нижнем из-за этой проклятой княгини Голицыной? Знаете ли вы эту кн. Голицыну? Она одна толста так, как все ваше семейство вместе взятое, включая и меня. Право же, я готов снова наговорить резкостей. Но вот я наконец в карантине и в эту минуту ничего лучшего не желаю. <Вот до чего мы дожили — что рады, когда нас на две недели посодят под арест в грязной избе к ткачу, на хлеб да на воду! — Нижний> больше не оцеплен — во Владимире карантины были сняты накануне моего отъезда. Это не помешало тому, что меня задержали в Севаслейке, так как губернатор не позаботился дать знать смотрителю о снятии карантина. Если бы вы могли себе представить хотя бы четвертую часть беспорядков, которые произвели эти карантины, — вы не могли бы понять, как можно через них прорваться. Прощайте. Мой почтительный поклон маменьке. Приветствую от всего сердца ваших сестер и Сергея.
Платава. 2 декабря
Автор этих «дорожных жалоб» явно крайне раздосадован. Как тут не вспомнить одноименное трагикомическое стихотворение, начатое еще год назад, но законченное как раз только что, в Болдине:
Долго ль мне гулять на свете
То в коляске, то верхом,
То в кибитке, то в карете,
То в телеге, то пешком?
Не в наследственной берлоге,
Не средь отческих могил,
На большой мне, знать, дороге
Умереть господь судил,
<…>
Иль чума меня подцепит,
Иль мороз окостенит,
Иль мне в лоб шлагбаум влепит
Непроворный инвалид.
Иль в лесу под нож злодею
Попадуся в стороне,
Иль со скуки околею
Где-нибудь в карантине.
Долго ль мне в тоске голодной
Пост невольный соблюдать
И телятиной холодной
Трюфли Яра поминать?
<…>
Кадр из диафильма «Пушкин. Годы странствий» (рис. Ефима Лехта) из оцифрованного собрания РГДБ
Да и как не пожаловаться. Наконец выехал — но сломалась проклятая коляска! А тут еще эта Голицына — как на грех, родственница военного генерал-губернатора Москвы, к которому приходится обращаться за помощью. Кстати, едва ли Пушкин предполагал, что 18-летняя барышня сама в состоянии о чем-то попросить генерала. Он как бы случайно проговаривается, что прекрасно понимает: о содержании его писем будущая тёща тоже осведомлена.
Поэтому — откровенность о неприятных хлопотах, о которых он предпочитал умалчивать месяц назад и такая неожиданная грубость в адрес посторонней Прасковьи Николаевны Голицыной. Дескать — как вы могли подумать, что у меня к ней может быть какой-то романтический интерес?? Пушкин не просто «готов наговорить резкостей», он уже их вовсю говорит. И не случайно здесь же прямо причисляет к семейству Гончаровых и себя. И одновременно — подпускает довольно грубую лесть: у самих-то барышень Гончаровых талии на загляденье.
Да и сам Александр молодец хоть куда, что он тоже прекрасно понимает. В 1824 году он с гордостью писал брату Льву: «на днях я мерился поясом с Евпраксией, и тальи наши нашлись одинаковы. След. из двух одно: или я имею талью 15-летней девушки, или она талью 25-летнего мужчины». В этом хвастовстве перед младшим братом, правда, можно усмотреть намек на что-то другое, потому что мерянье поясами предполагает довольно тесный физический контакт, — но что бы там ни было, это в любом случае не отменят того, что «тальи нашлись одинаковы». И это та самая Зизи Вульф, тонкость стана которой даже вошла в «Онегина». И которая перед смертью сожгла пачку писем Пушкина.
Но и помимо некстати сломавшейся коляски, помимо путаницы с этими Голицыными — какая же повсюду бестолковщина и неразбериха! Есть отчего прийти в отчаяние. Но Пушкин не доверяет описания «беспорядков, которые произвели эти карантины», почтовой бумаге. И вообще никакой. Только почти год спустя, 26 июля 1831 года, когда тема холеры снова, к сожалению, актуализировалась, на сей раз в Петербурге, он записывает в дневнике:
Покамест полагали, что холера прилипчива, как чума, до тех пор карантины были зло необходимое. Но коль скоро начали замечать, что холера находится в воздухе, то карантины должны были тотчас быть уничтожены. 16 губерний вдруг не могут быть оцеплены, а карантины, не подкрепленные достаточно цепию, военною силою, — суть только средства к притеснению и причины к общему неудовольствию. Вспомним, что турки предпочитают чуму карантинам. В прошлом году карантины остановили всю промышленность, заградили путь обозам, привели в нищету подрядчиков и извозчиков, прекратили доходы крестьян и помещиков и чуть не взбунтовали 16 губерний.
Когда же Пушкин переходит от воспоминания к рассуждению, оно звучит просто пугающе современно:
Злоупотребления неразлучны с карантинными постановлениями, которых не понимают ни употребляемые на то люди, ни народ. Уничтожьте карантины, народ не будет отрицать существования заразы, станет принимать предохранительные меры и прибегнет к лекарям и правительству; но покамест карантины тут, меньшее зло будет предпочтено большему и народ будет более беспокоиться о своем продовольствии, о угрожающей нищете и голоде, нежели о болезни неведомой и коей признаки так близки к отраве.
Как тут не вспомнить другое уже цитировавшееся нерадостное наблюдение Пушкина: «Ничто так не похоже на русскую деревню в 1662 году, как русская деревня в 1833 году».
Понадеемся, однако, что самоизоляция 2020 года окажется совершенно не похожа на карантин 1830-го.
Да и «Дорожные жалобы» заканчиваются, можно сказать, гимном домоседству:
То ли дело рюмка рома,
Ночью сон, поутру чай;
То ли дело, братцы, дома!..
Ну, пошел же, погоняй!..
Re: Всякий карантин может обернуться Болдинской осенью
День за днем проживаем вместе с Пушкиным его Болдинскую осень, следя за ней по 18 письмам, отправленным им за три месяца.
Текст: Михаил Визель
ДЕНЬ ДЕВЯТНАДЦАТЫЙ
Болдино навсегда
Вопреки собственным опасениям, добрался до Москвы Пушкин очень быстро. Еще 2 декабря он жаловался Наталье Николаевне: «Я в карантине с перспективой оставаться в плену две недели», а уже 5 декабря, невзирая на осеннюю распутицу и еще не полностью снятые ограничения, добрался до родного города, в котором отсутствовал полные три месяца. И, потратив несколько дней на обустройство (у Пушкина не было в то время постоянного дома, он предпочитал жить в гостиницах, словно предвосхищая развившуюся гораздо позже моду на апартаменты с рум-сервисом) и на улаживание самых неотложных личных дел, уже 9 декабря пишет «любезному Плетневу» чрезвычайно живое письмо «телеграфным стилем», словно захлёбываясь от вороха новостей. Это одно из самых известных писем во всем эпистолярии Пушкина, его цитируют почти так же часто, как знаменитое «Ай да Пушкин, ай да сукин сын» из письма Вяземскому 7 ноября 1825 года. Да и мы уже в этом цикле прочитали из него несколько выдержек. Пришла пора прочитать его полностью.
П. А. ПЛЕТНЕВУ
9 декабря 1830 г. Из Москвы в Петербург
Милый! я в Москве с 5 декабря. Нашел тещу озлобленную на меня и насилу с нею сладил, но слава богу — сладил. Насилу прорвался я и сквозь карантины — два раза выезжал из Болдина и возвращался. Но слава богу, сладил и тут. Пришли мне денег сколько можно более. Здесь ломбард закрыт, и я на мели. Что «Годунов»? Скажу тебе (за тайну)*, что я в Болдине писал, как давно уже не писал. Вот что я привез сюда: 2 последние главы «Онегина», 8-ю и 9-ю, совсем готовые в печать. Повесть, писанную октавами (стихов 400), которую выдадим Anonyme. Несколько драматических сцен, или маленьких трагедий, именно: «Скупой рыцарь», «Моцарт и Сальери», «Пир во время чумы» и «Дон Жуан». Сверх того, написал около 30 мелких стихотворений. Хорошо? Еще не всё (весьма секретное). Написал я прозою 5 повестей, от которых Баратынский ржет и бьется — и которые напечатаем также Anonyme. Под моим именем нельзя будет, ибо Булгарин заругает. Итак русская словесность головою выдана Булгарину и Гречу! жаль — но чего смотрел и Дельвиг? охота ему было печатать конфектный билетец этого несносного Лавинья. Но все же Дельвиг должен оправдаться перед государем. Он может доказать, что никогда в его «Газете» не было и тени не только мятежности, но и недоброжелательства к правительству. Поговори с ним об этом. А то шпионы-литераторы заедят его как барана, а не как барона. Прости, душа, здоров будь — это главное.
9 декабря.
*для тебя единого. (Прим. Пушкина.)
Что значило «насилу сладил с тёщей» — мы понимаем; действительно, за три месяца отсутствия и невпопад приходящих писем «накопились вопросы». Более чем понятна и срочная нужда в деньгах — пока еще Опекунский совет выдаст! Гордость по поводу сделанного за три месяца мы и сейчас, двести лет спустя, с автором полностью разделяем. Но что значит «две последние главы Онегина, восьмая и девятая»? Да еще и «совсем готовые в печать»? Мы же все знаем со школы, что в «Онегине» восемь глав!
Эта запутанная история действительно требует объяснения.
Девятая глава — это и есть та, которую мы знаем как восьмую: Татьяна — петербургская светская львица, запоздалая любовь Онегина и их второе объяснение. А восьмая по первоначальному плану — это то, что мы знаем как «Отрывки из путешествия Онегина»: после трагедии с Ленским Онегину неудобно было оставаться в усадьбе и он счел за благо проездиться по России, — прежде, чем мы увидим его в Петербурге.
Сам Пушкин, выпуская «Отрывки из путешествия Онегина» отдельным изданием (прежде чем они заняли свое место в полном корпусе романа в качестве приложения), не без сарказма писал в предисловии об этой исключенной главе:
П.А. Катенин (коему прекрасный поэтический талант не мешает быть и тонким критиком) заметил нам, что сие исключение, может быть, и выгодное для читателей, вредит, однако ж, плану целого сочинения; ибо чрез то переход от Татьяны, уездной барышни, к Татьяне, знатной даме, становится слишком неожиданным и необъясненным. — Замечание, обличающее опытного художника. Автор сам чувствовал справедливость оного, но решился выпустить эту главу по причинам, важным для него, а не для публики.
Павел Катенин/Wikipedia
Расточаемые Катенину похвалы особенно двусмысленны, если вспомнить, что, навещая в августе 1830 года дядюшку Василия Львовича, Пушкин поспешил выйти из комнаты умирающего, услышав от него «Как скучны статьи Катенина!» — чтобы в памяти запечатлелось именно это.
Но скучны его статьи или не cкучны, полковник Павел Катенин — поэт, критик, переводчик (первый русский переводчик «Божественной комедии», между прочим) — один из немногих близких друзей Пушкина, которые хорошо понимали, что стоит за этим загадочным объяснением, больше напускающим туману, чем рассеивающим его. Юрий Лотман в своей блестящей книге «Евгений Онегин: комментарии» приводит такое свидетельство:
В ответ на запрос Анненкова Катенин в письме от 24 апреля 1853 г. писал: «Об осьмой главе Онегина слышал я от покойного в 1832-м году, что сверх Нижегородской ярмонки и Одесской пристани, Евгений видел военные поселения, заведенные Аракчеевым, и тут были замечания, суждения, выражения, слишком резкие для обнародования, и потому он рассудил за благо предать их вечному забвению, и вместе выкинуть из повести всю главу, без них слишком короткую и как бы оскудевшую».
Что тут скажешь? Повторим: Пушкин, профессиональный литератор, собирающийся жениться, не хотел и не мог себе больше позволить, как в случае с «Годуновым», держать готовое произведение пять лет «в столе», выжидая благоприятного для хлопот о публикации момента. Это, видимо, и есть «причины, важные для него, а не для публики».
Но Пушкин остается Пушкиным. Он никогда не пошел бы на самоцензуру только по внешним причинам. Но к 1830 году он просто перерос многие строфы, писавшиеся в начале и середине 1820-х. Как, например, такая блестящая, переполненная молодой радостью строфа:
Но мы, ребята без печали,
Среди заботливых купцов,
Мы только устриц ожидали
От цареградских берегов.
Что устрицы? пришли! О радость!
Летит обжорливая младость
Глотать из раковин морских
Затворниц жирных и живых,
Слегка обрызгнутых лимоном.
Шум, споры — легкое вино
Из погребов принесено
На стол услужливым Отоном;
Часы летят, а грозный счет
Меж тем невидимо растет.
Здесь явно описывается пребывание в Одессе в 1823 году самого Пушкина — веселого, беспечного, немного интересничающего своей ссылкой. А не путешествие Онегина, «убившего на поединке друга».
Так что восьмая путешественническая глава к 1830 году просто оказалась бы анахронизмом. И сам Пушкин, похоже, это почувствовал.
А еще, как мы помним, в Болдине, в важный для себя день 19 октября Пушкин сжег десятую главу. В которой потерпевший любовное фиаско Онегин должен был в той или иной мере примкнуть к декабристам. И, естественно, о публикации романа с такой главой нечего было и думать. Поэтому — «сожжена X песнь».
В итоге сложилась парадоксальная ситуация: главное пушкинское произведение, «энциклопедия русской жизни» и т.д. и т.п. — это, по сути дела, роман с пропущенной важной главой (видимо, в ходе этого путешествия по России скучающий денди Онегин впервые задумывается о положении дел в стране, что и приводит его к декабристам) и лишенный изначально задуманной эффектной концовки.
Помня об этом, совсем по-другому читаешь финальные строки канонического текста «Онегина»:
О много, много рок отъял!
Блажен, кто праздник жизни рано
Оставил, не допив до дна
Бокала полного вина,
Кто не дочел ее романа
И вдруг умел расстаться с ним,
Как я с Онегиным моим.
«Рок отъял» две главы; Пушкин сам «не дочел романа» — но сумел расстаться с ним «вдруг». Отшучиваясь всю оставшуюся жизнь от настойчивых просьб сделать уж наконец что-нибудь со своим героем:
В мои осенние досуги,
В те дни, как любо мне писать,
Вы мне советуете, други,
Рассказ забытый продолжать.
Вы говорите справедливо,
Что странно, даже неучтиво
Роман не конча перервать,
Отдав уже его в печать,
Что должно своего героя
Как бы то ни было женить,
По крайней мере уморить,
И лица прочие пристроя,
Отдав им дружеский поклон,
Из лабиринта вывесть вон.
Но сам Пушкин как раз в Болдине в 1830 году уже вышел вон из лабиринта исторических аллюзий и литературных реминисценций, от которых лопается «Онегин». Он понимал, что в его жизни и творчестве начинается новый этап. И дело не только в женитьбе, но в первом законченном прозаическом произведении — «Повестях Белкина». Не случайно Пушкин собирается публиковать их анонимно: он хочет начать с чистого листа, обнулить свою славу первого поэта России.
Слово «обнулить» звучит странно (и пугающе актуально), но точно. Обнулить — это же не только убрать всё со знаком плюс, но и всё со знаком минус. Именно так надо понимать краткое объяснение «Под моим именем нельзя будет, ибо Булгарин заругает». Пушкин вполне отдавал отчет в новизне, даже авангардности своих строгих реалистических повестей. И не питал иллюзий касательно того, как его «приложит» Булгарин, с которым он ведет ожесточённую полемику по любому поводу, если узнает, кто таков на самом деле скромный отставной поручик Белкин… а это не просто неприятно, но и накладно. Еще в мае Пушкин спрашивал у Плетнева: «Скажи: имел ли влияние на расход «Онегина» отзыв «Северной пчелы»? Это для меня любопытно». Любопытство, как сказал бы сам Пушкин, очень извинительное!
Еще большее любопытство Пушкин проявляет в письме, отправленном в тот же день другой свой постоянной корреспондентке, хотя в другом роде — верной и безропотной почитательнице Елизавете Хитрово. От которой он получает зарубежную прессу. И тут же горячо делится с ней своими соображениями:
Е. М. ХИТРОВО
9 декабря 1830 г. Из Москвы в Петербург
Перевод с французского
Возвратившись в Москву, сударыня, я нашел у кн. Долгорукой пакет от вас, — французские газеты и трагедию Дюма, — все это было новостью для меня, несчастного зачумленного нижегородца. Какой год! Какие события! Известие о польском восстании меня совершенно потрясло. Итак, наши исконные враги будут окончательно истреблены, и таким образом ничего из того, что сделал Александр, не останется, так как ничто не основано на действительных интересах России, а опирается лишь на соображения личного тщеславия, театрального эффекта и т. д. … Известны ли вам бичующие слова фельдмаршала, вашего батюшки? При его вступлении в Вильну поляки бросились к его ногам. <Встаньте>, сказал он им, <помните, что вы русские>. Мы можем только жалеть поляков. Мы слишком сильны для того, чтобы ненавидеть их, начинающаяся война будет войной до истребления — или по крайней мере должна быть таковой. Любовь к отечеству в душе поляка всегда была чувством безнадежно-мрачным. Вспомните их поэта Мицкевича. — Все это очень печалит меня. Россия нуждается в покое. Я только что проехал по ней. Великодушное посещение государя воодушевило Москву, но он не мог быть одновременно во всех 16-ти зараженных губерниях. Народ подавлен и раздражен. 1830-й год — печальный год для нас! Будем надеяться — всегда хорошо питать надежду.
9 декабря.
С каких позиций написано это горячее письмо на жгучую тему? Даже если допустить, что Пушкин, как обычно, немного «подделывается» под адресата, дочь Михаила Кутузова, и вообще понимает, что его письмо может быть вскрыто тайной полицией, — все равно невозможно отрицать, что написано оно скорее с позиций монархических и даже «патриотических» — в современном политизированном, к сожалению, значении этого прекрасного слова.
Через девять месяцев, в августе 1831 года Пушкин напишет на эту же тему, о польском восстании, резкое стихотворение «Клеветникам России» — вызвавшее сильное недоумение его друзей. И только острый парадоксалист Чаадаев, которого уж никак нельзя было заподозрить в верноподданничестве, написал Пушкину «Вот, наконец, вы — национальный поэт; вы угадали, наконец, свое призвание».
Можно сказать, что это — следствие перемен, которые происходили с Пушкиным в течение всего 1830 года. (Quelle année! quels événements! — какой год, какие события…) И не в последнюю очередь — в Болдине.
Болдино стало не просто «островком спокойствия», импровизированным домом творчества, но местом переосмысления и пересборки самого себя.
Строго говоря, Пушкин в Болдине прoвел за всю жизнь не так уж много времени: три месяца в 1830 году, потом еще полтора месяца в 1833-м (с большой, но уже меньшей продуктивностью — но там была написана «История Пугачева») и потом еще три недели в 1834-м — но на сей раз не написал там ничего, кроме «Сказки о золотом петушке» — с его двусмысленным рефреном «кири-куку, царствуй лёжа на боку!».
И больше в Болдино не ездил.
Итого в общей сложности — меньше полугода за всю жизнь. Не сравнить с имением маменьки, Михайловским, где Пушкин живал подолгу в течение всей жизни, заводил дружеские и любовные связи, рядом с которым и оказался похоронен.
И всё-таки Болдинская осень.
Пушкин в Большом Болдине
Обратим внимание напоследок на еще одно обстоятельство.
Дотошные текстологи, публикуя вышеприведённое письмо Пушкина Плетневу, указали: во фразе «я в Болдине писал, как давно уже не писал», «въ» переделано из «во». «Я во…» — начал Пушкин с разбегу фразу. «Во время карантина»? «Во время этой проклятой холеры»? Но, подумав, на ходу заменяет безликое обозначение внешнего неудобства на название своей вотчины. Навеки закрепляя:
«Я в Болдине!»
На этом мы с ним и простимся. Пушкинский карантин закончился. Закончится скоро и наш. А вот окажется ли он дя кого-то «болдинским» — зависит от каждого.
Текст: Михаил Визель
ДЕНЬ ДЕВЯТНАДЦАТЫЙ
Болдино навсегда
Вопреки собственным опасениям, добрался до Москвы Пушкин очень быстро. Еще 2 декабря он жаловался Наталье Николаевне: «Я в карантине с перспективой оставаться в плену две недели», а уже 5 декабря, невзирая на осеннюю распутицу и еще не полностью снятые ограничения, добрался до родного города, в котором отсутствовал полные три месяца. И, потратив несколько дней на обустройство (у Пушкина не было в то время постоянного дома, он предпочитал жить в гостиницах, словно предвосхищая развившуюся гораздо позже моду на апартаменты с рум-сервисом) и на улаживание самых неотложных личных дел, уже 9 декабря пишет «любезному Плетневу» чрезвычайно живое письмо «телеграфным стилем», словно захлёбываясь от вороха новостей. Это одно из самых известных писем во всем эпистолярии Пушкина, его цитируют почти так же часто, как знаменитое «Ай да Пушкин, ай да сукин сын» из письма Вяземскому 7 ноября 1825 года. Да и мы уже в этом цикле прочитали из него несколько выдержек. Пришла пора прочитать его полностью.
П. А. ПЛЕТНЕВУ
9 декабря 1830 г. Из Москвы в Петербург
Милый! я в Москве с 5 декабря. Нашел тещу озлобленную на меня и насилу с нею сладил, но слава богу — сладил. Насилу прорвался я и сквозь карантины — два раза выезжал из Болдина и возвращался. Но слава богу, сладил и тут. Пришли мне денег сколько можно более. Здесь ломбард закрыт, и я на мели. Что «Годунов»? Скажу тебе (за тайну)*, что я в Болдине писал, как давно уже не писал. Вот что я привез сюда: 2 последние главы «Онегина», 8-ю и 9-ю, совсем готовые в печать. Повесть, писанную октавами (стихов 400), которую выдадим Anonyme. Несколько драматических сцен, или маленьких трагедий, именно: «Скупой рыцарь», «Моцарт и Сальери», «Пир во время чумы» и «Дон Жуан». Сверх того, написал около 30 мелких стихотворений. Хорошо? Еще не всё (весьма секретное). Написал я прозою 5 повестей, от которых Баратынский ржет и бьется — и которые напечатаем также Anonyme. Под моим именем нельзя будет, ибо Булгарин заругает. Итак русская словесность головою выдана Булгарину и Гречу! жаль — но чего смотрел и Дельвиг? охота ему было печатать конфектный билетец этого несносного Лавинья. Но все же Дельвиг должен оправдаться перед государем. Он может доказать, что никогда в его «Газете» не было и тени не только мятежности, но и недоброжелательства к правительству. Поговори с ним об этом. А то шпионы-литераторы заедят его как барана, а не как барона. Прости, душа, здоров будь — это главное.
9 декабря.
*для тебя единого. (Прим. Пушкина.)
Что значило «насилу сладил с тёщей» — мы понимаем; действительно, за три месяца отсутствия и невпопад приходящих писем «накопились вопросы». Более чем понятна и срочная нужда в деньгах — пока еще Опекунский совет выдаст! Гордость по поводу сделанного за три месяца мы и сейчас, двести лет спустя, с автором полностью разделяем. Но что значит «две последние главы Онегина, восьмая и девятая»? Да еще и «совсем готовые в печать»? Мы же все знаем со школы, что в «Онегине» восемь глав!
Эта запутанная история действительно требует объяснения.
Девятая глава — это и есть та, которую мы знаем как восьмую: Татьяна — петербургская светская львица, запоздалая любовь Онегина и их второе объяснение. А восьмая по первоначальному плану — это то, что мы знаем как «Отрывки из путешествия Онегина»: после трагедии с Ленским Онегину неудобно было оставаться в усадьбе и он счел за благо проездиться по России, — прежде, чем мы увидим его в Петербурге.
Сам Пушкин, выпуская «Отрывки из путешествия Онегина» отдельным изданием (прежде чем они заняли свое место в полном корпусе романа в качестве приложения), не без сарказма писал в предисловии об этой исключенной главе:
П.А. Катенин (коему прекрасный поэтический талант не мешает быть и тонким критиком) заметил нам, что сие исключение, может быть, и выгодное для читателей, вредит, однако ж, плану целого сочинения; ибо чрез то переход от Татьяны, уездной барышни, к Татьяне, знатной даме, становится слишком неожиданным и необъясненным. — Замечание, обличающее опытного художника. Автор сам чувствовал справедливость оного, но решился выпустить эту главу по причинам, важным для него, а не для публики.
Павел Катенин/Wikipedia
Расточаемые Катенину похвалы особенно двусмысленны, если вспомнить, что, навещая в августе 1830 года дядюшку Василия Львовича, Пушкин поспешил выйти из комнаты умирающего, услышав от него «Как скучны статьи Катенина!» — чтобы в памяти запечатлелось именно это.
Но скучны его статьи или не cкучны, полковник Павел Катенин — поэт, критик, переводчик (первый русский переводчик «Божественной комедии», между прочим) — один из немногих близких друзей Пушкина, которые хорошо понимали, что стоит за этим загадочным объяснением, больше напускающим туману, чем рассеивающим его. Юрий Лотман в своей блестящей книге «Евгений Онегин: комментарии» приводит такое свидетельство:
В ответ на запрос Анненкова Катенин в письме от 24 апреля 1853 г. писал: «Об осьмой главе Онегина слышал я от покойного в 1832-м году, что сверх Нижегородской ярмонки и Одесской пристани, Евгений видел военные поселения, заведенные Аракчеевым, и тут были замечания, суждения, выражения, слишком резкие для обнародования, и потому он рассудил за благо предать их вечному забвению, и вместе выкинуть из повести всю главу, без них слишком короткую и как бы оскудевшую».
Что тут скажешь? Повторим: Пушкин, профессиональный литератор, собирающийся жениться, не хотел и не мог себе больше позволить, как в случае с «Годуновым», держать готовое произведение пять лет «в столе», выжидая благоприятного для хлопот о публикации момента. Это, видимо, и есть «причины, важные для него, а не для публики».
Но Пушкин остается Пушкиным. Он никогда не пошел бы на самоцензуру только по внешним причинам. Но к 1830 году он просто перерос многие строфы, писавшиеся в начале и середине 1820-х. Как, например, такая блестящая, переполненная молодой радостью строфа:
Но мы, ребята без печали,
Среди заботливых купцов,
Мы только устриц ожидали
От цареградских берегов.
Что устрицы? пришли! О радость!
Летит обжорливая младость
Глотать из раковин морских
Затворниц жирных и живых,
Слегка обрызгнутых лимоном.
Шум, споры — легкое вино
Из погребов принесено
На стол услужливым Отоном;
Часы летят, а грозный счет
Меж тем невидимо растет.
Здесь явно описывается пребывание в Одессе в 1823 году самого Пушкина — веселого, беспечного, немного интересничающего своей ссылкой. А не путешествие Онегина, «убившего на поединке друга».
Так что восьмая путешественническая глава к 1830 году просто оказалась бы анахронизмом. И сам Пушкин, похоже, это почувствовал.
А еще, как мы помним, в Болдине, в важный для себя день 19 октября Пушкин сжег десятую главу. В которой потерпевший любовное фиаско Онегин должен был в той или иной мере примкнуть к декабристам. И, естественно, о публикации романа с такой главой нечего было и думать. Поэтому — «сожжена X песнь».
В итоге сложилась парадоксальная ситуация: главное пушкинское произведение, «энциклопедия русской жизни» и т.д. и т.п. — это, по сути дела, роман с пропущенной важной главой (видимо, в ходе этого путешествия по России скучающий денди Онегин впервые задумывается о положении дел в стране, что и приводит его к декабристам) и лишенный изначально задуманной эффектной концовки.
Помня об этом, совсем по-другому читаешь финальные строки канонического текста «Онегина»:
О много, много рок отъял!
Блажен, кто праздник жизни рано
Оставил, не допив до дна
Бокала полного вина,
Кто не дочел ее романа
И вдруг умел расстаться с ним,
Как я с Онегиным моим.
«Рок отъял» две главы; Пушкин сам «не дочел романа» — но сумел расстаться с ним «вдруг». Отшучиваясь всю оставшуюся жизнь от настойчивых просьб сделать уж наконец что-нибудь со своим героем:
В мои осенние досуги,
В те дни, как любо мне писать,
Вы мне советуете, други,
Рассказ забытый продолжать.
Вы говорите справедливо,
Что странно, даже неучтиво
Роман не конча перервать,
Отдав уже его в печать,
Что должно своего героя
Как бы то ни было женить,
По крайней мере уморить,
И лица прочие пристроя,
Отдав им дружеский поклон,
Из лабиринта вывесть вон.
Но сам Пушкин как раз в Болдине в 1830 году уже вышел вон из лабиринта исторических аллюзий и литературных реминисценций, от которых лопается «Онегин». Он понимал, что в его жизни и творчестве начинается новый этап. И дело не только в женитьбе, но в первом законченном прозаическом произведении — «Повестях Белкина». Не случайно Пушкин собирается публиковать их анонимно: он хочет начать с чистого листа, обнулить свою славу первого поэта России.
Слово «обнулить» звучит странно (и пугающе актуально), но точно. Обнулить — это же не только убрать всё со знаком плюс, но и всё со знаком минус. Именно так надо понимать краткое объяснение «Под моим именем нельзя будет, ибо Булгарин заругает». Пушкин вполне отдавал отчет в новизне, даже авангардности своих строгих реалистических повестей. И не питал иллюзий касательно того, как его «приложит» Булгарин, с которым он ведет ожесточённую полемику по любому поводу, если узнает, кто таков на самом деле скромный отставной поручик Белкин… а это не просто неприятно, но и накладно. Еще в мае Пушкин спрашивал у Плетнева: «Скажи: имел ли влияние на расход «Онегина» отзыв «Северной пчелы»? Это для меня любопытно». Любопытство, как сказал бы сам Пушкин, очень извинительное!
Еще большее любопытство Пушкин проявляет в письме, отправленном в тот же день другой свой постоянной корреспондентке, хотя в другом роде — верной и безропотной почитательнице Елизавете Хитрово. От которой он получает зарубежную прессу. И тут же горячо делится с ней своими соображениями:
Е. М. ХИТРОВО
9 декабря 1830 г. Из Москвы в Петербург
Перевод с французского
Возвратившись в Москву, сударыня, я нашел у кн. Долгорукой пакет от вас, — французские газеты и трагедию Дюма, — все это было новостью для меня, несчастного зачумленного нижегородца. Какой год! Какие события! Известие о польском восстании меня совершенно потрясло. Итак, наши исконные враги будут окончательно истреблены, и таким образом ничего из того, что сделал Александр, не останется, так как ничто не основано на действительных интересах России, а опирается лишь на соображения личного тщеславия, театрального эффекта и т. д. … Известны ли вам бичующие слова фельдмаршала, вашего батюшки? При его вступлении в Вильну поляки бросились к его ногам. <Встаньте>, сказал он им, <помните, что вы русские>. Мы можем только жалеть поляков. Мы слишком сильны для того, чтобы ненавидеть их, начинающаяся война будет войной до истребления — или по крайней мере должна быть таковой. Любовь к отечеству в душе поляка всегда была чувством безнадежно-мрачным. Вспомните их поэта Мицкевича. — Все это очень печалит меня. Россия нуждается в покое. Я только что проехал по ней. Великодушное посещение государя воодушевило Москву, но он не мог быть одновременно во всех 16-ти зараженных губерниях. Народ подавлен и раздражен. 1830-й год — печальный год для нас! Будем надеяться — всегда хорошо питать надежду.
9 декабря.
С каких позиций написано это горячее письмо на жгучую тему? Даже если допустить, что Пушкин, как обычно, немного «подделывается» под адресата, дочь Михаила Кутузова, и вообще понимает, что его письмо может быть вскрыто тайной полицией, — все равно невозможно отрицать, что написано оно скорее с позиций монархических и даже «патриотических» — в современном политизированном, к сожалению, значении этого прекрасного слова.
Через девять месяцев, в августе 1831 года Пушкин напишет на эту же тему, о польском восстании, резкое стихотворение «Клеветникам России» — вызвавшее сильное недоумение его друзей. И только острый парадоксалист Чаадаев, которого уж никак нельзя было заподозрить в верноподданничестве, написал Пушкину «Вот, наконец, вы — национальный поэт; вы угадали, наконец, свое призвание».
Можно сказать, что это — следствие перемен, которые происходили с Пушкиным в течение всего 1830 года. (Quelle année! quels événements! — какой год, какие события…) И не в последнюю очередь — в Болдине.
Болдино стало не просто «островком спокойствия», импровизированным домом творчества, но местом переосмысления и пересборки самого себя.
Строго говоря, Пушкин в Болдине прoвел за всю жизнь не так уж много времени: три месяца в 1830 году, потом еще полтора месяца в 1833-м (с большой, но уже меньшей продуктивностью — но там была написана «История Пугачева») и потом еще три недели в 1834-м — но на сей раз не написал там ничего, кроме «Сказки о золотом петушке» — с его двусмысленным рефреном «кири-куку, царствуй лёжа на боку!».
И больше в Болдино не ездил.
Итого в общей сложности — меньше полугода за всю жизнь. Не сравнить с имением маменьки, Михайловским, где Пушкин живал подолгу в течение всей жизни, заводил дружеские и любовные связи, рядом с которым и оказался похоронен.
И всё-таки Болдинская осень.
Пушкин в Большом Болдине
Обратим внимание напоследок на еще одно обстоятельство.
Дотошные текстологи, публикуя вышеприведённое письмо Пушкина Плетневу, указали: во фразе «я в Болдине писал, как давно уже не писал», «въ» переделано из «во». «Я во…» — начал Пушкин с разбегу фразу. «Во время карантина»? «Во время этой проклятой холеры»? Но, подумав, на ходу заменяет безликое обозначение внешнего неудобства на название своей вотчины. Навеки закрепляя:
«Я в Болдине!»
На этом мы с ним и простимся. Пушкинский карантин закончился. Закончится скоро и наш. А вот окажется ли он дя кого-то «болдинским» — зависит от каждого.
Похожие темы
» Чем для людей может обернуться спасение кота
» Коронавирус: Москва. Карантин
» Quizas, quizas, quizas - Может быть, может быть, может быть (21 декабря, Москва)
» Олег Погудин:«В любви испытывает потребность всякий человек без исключения», Интервью в "Пражский телеграф", г. Прага, 9 октября 2014 г
» Суперпапа может все
» Коронавирус: Москва. Карантин
» Quizas, quizas, quizas - Может быть, может быть, может быть (21 декабря, Москва)
» Олег Погудин:«В любви испытывает потребность всякий человек без исключения», Интервью в "Пражский телеграф", г. Прага, 9 октября 2014 г
» Суперпапа может все
Страница 1 из 1
Права доступа к этому форуму:
Вы не можете отвечать на сообщения
|
|